Асар Эппель - Кастрировать кастрюльца !
Еще он рисовал на зеркалах - и у себя, и на соседских - узким плакатным пером тонкие изломанные линии (сейчас такое легко проделать фломастером попробуйте, не пожалеете!). Умелая линия отбивалась в амальгаме, и отражение с изображением получались в толще стекла непоправимой трещиной, а трещины в зеркале, как известно, к смерти хозяина.
Сколько же от его паскудной руки потрескалось в свое время зеркал и сколько по этой причине ожидалось смертей! Однако никто ни разу не умер. А зеркала как целыми были, так после оттирания трещин целыми и оставались и висят в наши дни на чьих-то неведомых стенах, но никто из тех, кого он разыгрывал, в этих зеркалах уже не отражаются, потому что, оказывается, все так и так всё равно умерли.
Еще прибивал он в чужих жилищах (мы же запросто околачивались в домах друг у друга) к полу галоши, и сунувший в них ноги при попытке шагнуть валился лицом на стоявшую в сенях бочку с квашеной капустой и мог о квашеную капусту расквасить себе нос.
В промозглые дождевые вечера Кастрюлец подвешивал на нитке к чужим окнам картофелину, и за мокрую эту нитку, схоронясь за канавой, дергал, а жильцы, не видя в мерцающем дождевыми каплями темном стекле никого стучавшего, сходили от страха с ума.
Доставлял он тщательно изготовленные телеграммы от родственников из Киева с просьбой встретить в шесть тридцать утра на вокзале. Прибегал, радостно дыша, сообщить, что в "Казанке" отоваривают чем-то невероятным самый захудалый талон продуктовых карточек, а все принимались терзаться бежать ли сразу, или вдруг выбросят еще что-нибудь?
Не стоило попадать с ним в трамвай. Тут он бывал безжалостен. Вдруг, чинно сидя рядом и держа в руках, скажем, "Краткий курс", издавал горлом мгновенный животный звук, а потом, отшатнувшись, глядел на тебя с изумлением и опаской, и, конечно, глядели на тебя все, кто ехал. Когда пассажиры снова утыкались в свои мысли, он то же самое повторял... Господи!..
Но это, если сидел рядом. А если - впереди, то специально выходил на остановку раньше, предварительно извозив обращенную к тебе спинку своего сиденья скопленными за три остановки, если считать от Рижского (тогда Ржевского) вокзала, в носоглотке соплями. Он, значит, выходил, а ты продолжал ехать, имея перед собой лоснившуюся от его носоглоточного продукта поверхность, и творцом этой гнусности стиснутым пассажирам представлялся, конечно, ты. А кто же еще?
Между прочим, в автобус и троллейбус тогда соблюдалась очередь, а в трамвай - нет. Сейчас, кроме памятливого меня, этого уже никто не помнит. Трамвай брался приступом во все двери. В столь зверской обстановке он проделывал каверзу самую подлую. Опять-таки на остановку раньше устремлялся к выходу и, когда трамвай к ней подходил, начинал выпрастываться, не давая людям сесть, но при этом оборотясь к тебе. А образовав совершенно лишнюю для врывавшегося народа заминку, на весь трамвай с тобой наскоро договаривался: "Кошелек тетки с накрашенными губами делим вечером! А фраерский лопатник толкаем! Передай Глухоне, что я буду с орденами и в новых галошах!"
Покидание в транспорте сообщника даже карманники называли "оставить на пропаль", как же тогда расценить его выходку, если понятно, на кого глядел, когда он выскакивал, бессчетный трамвайный народ? В особенности те, кому его инструкции только что мешали прорваться? А он лыбился с тротуара, и, отъехивая за окном назад, орал губастым своим хавальником: "Как я тебя купил? А?"
Всё так, и все-таки, несмотря на постоянный позыв насмешничать, в нем словно бы теплилось ощущение иного содержания жизни, этакое слободское почтение к основательности и хоть по молодости дурашливому, а все же остающемуся в определенных рамках поведению - то есть когда кто-то озоровал тоже, но жил при этом и по-серьезному.
Однажды его озадачил то и дело задираемый им сосед, причем настолько, что Кастрюлец подумал было, что приобщился высшей мудрости, ибо услыхал засевшую в нем на всю жизнь фразу: "У тебя, Кастрюля, настает время мысли".
Однако пакостей своих тем не менее не оставил.
Я, хотя и был помладше, но тоже кое-чем ему отплачивал.
Он, к примеру, боялся кошек, и, когда мы душными ночами спали во дворах, я однажды изобильно окропил его раскладушку и все вокруг валерьянкой, так что, когда посреди ночи, оттого что в лицо светила луна, он проснулся, то в куинджиевском ее сиянии увидел вокруг своего места ходивших, сидевших и в томлении катавшихся по наркотической траве неведомых котов. Явно не местных и поэтому особенно пугающих лунной фосфоресценцией. Из наших же новоостанкинских пришли мало кто, ибо в ту ночь мы находились с наветренной стороны. Некоторые из инфернальных пришельцев кошачьим зевком сонно разевали пасти, кто-то терлись шеями о траву, какие-то, отуманившись гипнотическим запахом, умывались под луной за ушами и вылизывались под хвостом, а наиболее роковые, стоя лицом к лицу, пристально глядели друг другу в душу и, клокоча утробой, колотили зеленоватыми подлунными хвостами. Причем какой-то зеленый-зеленый, но Кастрюльцу, видевшийся, конечно, кроваво-красным, давно уже, свернувшись бубликом, спал у него на конце ноги.
Кастрюлец задрожал и затрясся, однако собрался с духом, сел и спихнул спящего ступней. Рдяный кот без стука упал с раскладушки, а голая теперь стопа Кастрюльца сразу от луны позеленела, то есть узрелась им, конечно, в крови, и он обмер, тотчас поджав ноги и нахлобучив на себя одеяло. И даже заплакал от ужаса, потому что разогнать невероятных пришельцев не решался. Когда, наконец, собравшись с духом, он замахнулся на них подушкой и трусливо крикнул "брысь!", те сперва на него поглядели, потом в недоумении стали удаляться, отползать и откатываться, а потом, перестроившись, снова сомкнули кольцо, причем теперь кое-кто из них расселись по окаймлявшим наше спальное урочище березам, а кое-кто стал точить когти об удобные для этого грубые швы коечной парусины, то есть почти об руки-ноги Кастрюльца. Кое же кто, верней, тьмы и тьмы просто остались голубеть и зеленеть по ночной окрестности...
Был еще случай, когда в триумфаторах оказался я. Хотя мое коварство явно напрашивалось и уступало его изощрениям, зато была в нем почитаемая Кастрюльцем основательность, и он, помня слободскую свою породу, злодеяние мое оценил высоко, то есть, хотя здорово купился, ему - пакостнику из пакостников - сделалось хорошо и весело. Но об этом после.
А вообще-то куда мне было до него!
В разгульные деньки первой молодости, когда Кастрюльцу с его беспутными дружками, среди которых отметим печальнейшую личность, невероятным равнодушием неукоснительно добивавшуюся от женского пола чего хочешь, а именно скользкого человека Леню Похоронского (тоже именованьице, каких не бывает!), так вот, когда им попадалась непритязательная особь сельского происхождения, они применяли невесть как попавший к ним старинный волосяной парик, завалявшийся на чьем-то чердаке со времен графа Шереметева. Утомленный объятиями обладатель покладистой простушки уходил из ночного сарая якобы по нужде в темноту двора, сдергивал парик и передавал его товарищу. Тот, обдирая впопыхах уши, напяливал пыльный тупей и вступал в блудоприютные сарайные чертоги, дабы возлечь с дурочкой тоже. А та, дождавшись, когда пацан снова примется делать чего хочет, ерошила непокорные его вихры, ибо для большего правдоподобия парик все-таки был перестрижен материными ножницами под полубокс.
Между тем детство детством, каверзы каверзами, военкомат военкоматом, а Кастрюлец из подростка хулиганского возраста превращался в лоботряса-юнца, работая при этом у часового мастера Шпандлера, будка которого находилась возле Грохольского переулка.
Шпандлер, Шпандлер! Ну ничего, просто ничего от тебя в памяти не осталось! Облик твой если не позабыт, то размыт, и даже при отчаянном воспоминательном усилии, когда нечто подобное тебе, выплывши из ниоткуда, повиснет у бессонного моего изголовья, это бывает всего-навсего какое-то промасленное пятно, какая-то недоудаленная химчисткой времени захватанность подсознания. И тут - по-ночному безысходно - начинаешь понимать, насколько, Шпандлер, тебя больше нет. И уж самое хуже всего, что, когда от меня тоже останется такое же пятно, вместе со мной пропадет распоследний обмылок твоего лица тоже. Зато сейчас я совершу некое воскрешение - возглашу и оставлю жить на века гордую фразу, которую ты, мастер, бывало с достоинством произносил: "Я, когда в пинцет волос попадает, чувствую..." И это была чистая правда. И становилось ясно, что больше никто волоса в пинцете не чувствует, а теперь и подавно никому не почувствовать. И ты себе представить не можешь, как я рад, таково додумавшись упасти твою все еще тикающую для меня суть!
Работа у Шпандлера, а Кастрюлец работал у него, поскольку заканчивал десятилетку в школе рабочей молодежи и полагалось где-то работать (это в те годы был правильный житейский ход, а почему - я, так же как двуухое и одноносое лицо Шпандлера, позабыл), так вот, работа у Шпандлера предоставила ему исключительные возможности триумфально вступить в умопомрачительный мир хотений, наседаний и овладеваний, которому он был предназначен.