Алексей Писемский - Леший
- Да кто же это именно колдует, на кого поклеп-то идет? - спрашиваю я.
- Клеплют больше старых бобылок; и точно-с: превредные! Иную и не узнаешь, а она делает что хочешь: и тоску на человека наведет или так, примерно, чтобы мужчина к женщине или женщина к мужчине пристрастие имели, всё в ее власти; и не то, чтобы в пище или питье что-нибудь дала, а только по ветру пустит - на пять тысяч верст может действовать.
Выслушал я всю эту его болтовню, и еще меня больше сомнение взяло. Знаю, что этакой плут и не в колдуний, а во что-нибудь и поважнее не сразу поверит, а тут так настоятельно утверждает. Начал я ему пристально в рожу смотреть и потом вдруг спрашиваю:
- А что, - говорю я, - эта сегодняшняя девушка, отчего она выкликала?
Вижу, его немного подернуло; но плут, будто бы ненарочно, сейчас вынул платок, обтер лицо и отвечает:
- Признаться, - говорит, - я и не знаю хорошенько; своих много хлопот, так и не расспрашивал, - а думаю, тоже с порчи: дом у них получше других, она из себя этак красивая, так, может быть, кто-нибудь от зависти взял да и сделал с нею это.
- Да как же, - возразил я, - ты что-то мне неладно говоришь, с девкою этою приключилось не от того. Я знаю, что ее леший воровал, она, слышно, пропадала долгое время. Зачем же ты меня обманываешь? - А сам все ему в рожу гляжу и вижу, что он от последних моих слов позеленел, даже и в языке позамялся.
- Как, - говорит, - пропадала?
- Да так же и пропадала, как пропадают.
- Ничего, сударь, - говорит, - я не знаю, - а у самого голос так и дрожит. - От вас только в первый раз, - говорит, - и слышу, и очень вам благодарен, что вы мне сказали.
- Не стоит, - говорю, - благодарности. Только зачем же ты меня-то морочишь? Кто тебе поверит, чтобы ты, такой печный{258} управитель, и будто бы не знал, что девка из ближайшей вотчины сбегла? Клеплешь, брат, на себя.
Закрестился, забожился.
- Провалиться, - говорит, - мне на этом месте, если мне кто-нибудь об этом доводил. Сами изволите видеть, - говорит, - какой народец здесь: того и жду, что, пожалуй, что-нибудь хуже того сделают и от меня скроют. Я все здоровье свое с ними потратил. Делать, видно, нечего: буду писать к барину и стану просить себе смены. Коли в мужиках настолько страху нет, что по сторонам везде болтают, а от меня утаивают, какой уж я после этого управитель!.. - И понес, знаете, в этом роде околесную и все наговаривает мне на мужиков и то и се: что будто бы они и меня бранят и собираются на меня подать прошение губернатору; я все слушаю и ничего ему не возражаю. Въезжаем, наконец, в новоселковское поле.
- Ну, - говорю, - Егор Парменыч, прощай!
- Куда это вы, сударь?
- Так, - говорю, - надобно заехать тут невдалеке, - а между тем сам решился ехать прямо в Дмитревское.
Он, шельма, должно быть, проник мое намерение.
- Я было, батюшка, к вам с просьбицей.
- Что такое?
- Да нельзя ли, - говорит, - вам со мною в нашу подгородную усадьбу съездить. Там, - говорит, - теперь идет у меня запродажа пшеницы, так чтобы после каких-нибудь озадков{259} не было и чтобы мне от помещика моего не получить неудовольствия: лучше, - говорит, - как на ваших глазах дела сделаются, - и вам будет без сумнения, да и мне спокойнее.
Это, изволите видеть, он ладил отвезти меня верст на семьдесят от Погорелок, а там, покуда в другой раз наеду, так можно успеть обделать все, что надо.
- Нет, - говорю, - Егор Парменыч, извини меня на этот раз, сомнения от меня не опасайся, продавай с богом, а мне теперь некогда, - прощай!
Он видит, делать нечего-с, вышел у меня из тарантаса, сел на своего коня и поскакал во все лопатки к Новоселкам. Я тоже велел ехать как можно скорее; но, знаете, проселок: все лесом, рытвины, колеи, коренья - того и гляжу, что либо ось пополам, либо дрога лопнет. Ну, думаю, черт его дери: "Пошел, говорю, тише!" Едем мы маленькою рысцою; вдруг слышу, кто-то скачет за нами; обернулся я, гляжу: верховой, и только что нас завидел, сейчас в лес своротил и хотел, видно, объехать кустами. "Стой, - кричу я, - кто едет?" Не отвечают. "Стой, говорю, и подъезжай ко мне, я - исправник; а не то, говорю, велю пристяжную отстегнуть, нагоним - хуже будет". Выезжает из лесу молодец, лошадь вся в мыле; оказывается, что Николашка, кучер Егора Парменова и любимец его, малой-плутина, учился в часовые мастера - ничему не выучился, прислан был по пересылке{259}, и прочее.
- А, - говорю, - Николаша, здравствуй! Куда это путь держишь?
Парень замялся.
- Я так-с... ничего-с... по своим делам.
- Да по каким по своим делам?
- Да, - говорит, - послан-с в деревни.
- Какие тут деревни! Дорога только в Дмитревское.
- В Дмитревское, да-с: я в Дмитревское и послан, - говорит.
- Зачем в Дмитревское?
Опять переминается.
- Послан-с, - говорит.
- Да зачем?
- Нарядить-с, - говорит, - мужиков.
- Ну так, - говорю, - не надобно, не езди: я сам сейчас в Дмитревское еду и наряжу; а ты поезжай домой.
- Нет, - говорит, - сударь, я не смею этого сделать.
- Мне, - говорю, - любезный, все равно, смеешь ли ты, не смеешь ли это сделать, а я тебе приказываю, и делай по-моему: поезжай домой, скажи Егору Парменову от меня, что я тебя не пустил, и прибавь еще, что, покуда я в Дмитревском, он ни тебя и никого другого не посылал бы туда, да и сам бы не ездил.
- Да как же, сударь, - говорит он мне, знаете, с этакою дерзостью, - по какому же это случаю такое ваше приказание? Я, - говорит, - человек подчиненный: с меня спросят.
- А по такому, - говорю, - случаю, что каприз на меня нашел; а если вы не послушаетесь, так... "Эй, говорю, Пушкарев! - своему, знаете, рассыльному, отставному унтер-офицеру, который все приказания двумя нотами выше исполняет: - Мы теперь, говорю, едем в Дмитревское, и если туда кто-нибудь из новоселковских явится, хоть бы даже сам управитель, так распорядись". Пушкарев мой, знаете, только кекнул и поправил усы.
- Слушаю-с, - говорит, - ваше благородие. - И тут же сейчас, оборотившись к парню, прибавляет: - Не разговаривай, - говорит, - любезный, марш! - Я тоже говорю: "Марш!". Парень мой постоял недолго, почесал голову и поехал в обратную; а мы своей дорогою. В Дмитревское я попал тогда еще в первый раз. Надобно сказать-с, что захолустьев и дичи, по своей службе, много видывал, но этаких печальных мест, как эта деревня, не встречал: стоит в лощине, кругом лес, и не то что этакой хороший лес, а какой-то паршивый: елоха и осина наголо, разве кое-где изредка попадется сосенка; а сама деревня ничего: обстроена чистенько, и поля распаханы как следует, в порядке. У захолустного, знаете, мужика хоть выгод и меньше, да как-то все спорее. Пословица справедлива-с: выгодно жить на бору да близко к кабаку. Спрашиваю дом Аксиньи кривой. Показывают. Вхожу в избу: сидит старуха с одним глазом и ткет.
- Ты Аксинья?
- Я, батюшка.
- Ну, здравствуй, - говорю; я, - говорю, - приехал к тебе потолковать. Знаешь, кто я?
- Как, кормилец, не знать: кажись, асправник.
- Ну, исправник так исправник, и ладно, коли знаешь. Сегодня я был у вашего прихода и видел твою дочку: что это она у тебя хворает?
- Хворает, - говорит, - родименький, не то чтобы лежнем лежала, а временем шибко ухватывает.
- Да что это, отчего с нею?
- Не ведаю, кормилец, так тебе сказать, ничего не ведаю.
- Полно, - говорю, - старуха: как ты не ведаешь! Ведь она у тебя сбегала?
- Ну, кормилец, коли известен, так баять нечего: сбегать сбегала. Помилуй, не засади ты ее куда-нибудь у меня, не загуби ты досталь моей головушки, - отвечает она, а сама мне в ноги.
- Ничего я, - говорю, - ей не сделаю, а ты вот что лучше мне скажи: ради чего она у тебя сбегала? Не было ли у ней любовника, не сманивал ли ее кто?
- Ой, родимый, какой у девушки любовник! Никогда, кажись, я ее в этом не замечала. По нашей стороне девушки честные, ты хоть кого спроси, а моя уж подавно: до двадцати годков дожила, не игрывала хорошенько с парнями-то! Вот тоже на праздниках, когда который этак пошутит с ней, так чем ни попало и свистнет. "Не балуй, говорит, я тебя не замаю". Вот она какая у меня была; на это, по-моему, приходить нечего.
- Постой, - говорю, - старуха, если ты так говоришь, так слушай: я приехал к тебе на пользу; дочку твою я вылечу, только ты говори мне правду, не скрывай ничего, рассказывай сначала: как она у тебя жила, не думала ли ты против воли замуж ее выдать, что она делала и как себя перед побегом вела, как сбежала и как потом опять к тебе появилась? - Все подробно с самого начала.
Старуха этак поохала, повздыхала и начала рассказывать.
- Ой, батюшко, - говорит, - поначалу так было дело: после покойника остались мы в хорошем дому: одних ульиков было сорок - сколько денег выручали, сам сосчитай; да и теперь тоже; вестимо, что не против прежнего, а все бога гневить нечего... всего по крестьянству довольно; во вдовстве правлю полное тягло, без отягощения. Жила она у меня, моя доченька, не хвастаясь тебе сказать, в холе и довольстве, а баловать ее не баловала, держала все на глазах. Ну, сам посуди, коим веком одно дитятко нажито, только и свету и радости, что в ней; к работе нашей крестьянской она с малых лет была ловкая, легкая: на полосе ли, на жнитве ли, все первая, против всех впереди идет. Бывало, мне и суседи всё смеялись. "Ну, говорят, Аксинья, в себя ты дочку принесла: больно уж вы к работе шустры, недаром у вас денег много". Всё ее, кормилец, ко мне применяли тем, что я и по сей день работяща - всякое дело у меня в руках проворится. О царица небесная! С надсады-то и говорить разучилась. Стала моя девушка на возраст приходить; ну и женишки тоже были, и много было, но все как-то опасалась. Все имела большое желание выдать ее в дом к одному экономическому мужичку, не тем, чтобы нашу вотчину обегала или порочила, а только то, что сам старик с покойником моим был большой благоприятель и ко мне тоже наезжал. Дружелюбие между нами было старинное. Егор Парменыч, дай бог ему здоровья, не принуждал очень: кто этак намекнет на мою Марфушку, он только скажет: "Устинья, говорит, дочку просят, припасайся". Ну, опосля, известно, сходишь к нему, поклонишься чем-нибудь, ну, и отменит. Так мы, кормилец, и жили до самых тех пор, как завели здесь барскую запашку. Всю нашу деревню Егор Парменыч повестил на заделье. Мое дело одинокое, пошла я к нему. "Кормилец, говорю, Егор Парменыч, как мне прикажешь, не оставишь ли ты меня в оброке? Мужичка у меня в доме нет: кем мне тебе заделье править?" - "Ничего, говорит, старуха, я тебя не обижу; мужика мне с тебя не надо, а пусть заделье правит дочка". - "Кормилец, говорю я, - где девчонке это справить! Дело ее непривычное, молодое; ты станешь спрашивать многого; ну, как она тебе не угодит, для меня будет нехорошо; а если ты уж так порешился, так лучше я тебе работника выставлю". - "Дура, говорит, ты, баба: работник будет тебе отяготителен, да и мне не к рукам: запашку, говорит, я здесь делаю больше ленную, а со льном, сама ты знаешь, мужику не возиться; с дочки твоей я лишнего не спрошу: что поработает, то и ладно". Ублажил он меня, кормилец, этими словами; поперечить ему тоже не посмела. Прихожу домой и говорю Марфушке: "На заделье, говорю, тебя, Марфушка, требует: как ты насчет этого полагаешь?" Она поохотилась. "Ничего, говорит, мамонька, стану бегать; ничего: от нас много девок пойдет". Тем мы с ней и порешили. Начала она у меня ходить. Ну, и сперва заботно было: все я ее спрашивала: "Не тяжело ли, говорю, голубонька, тебе там?" - "Нет, мамонька, какое тяжело! На эком народе тяжело! Дома в одиночку больше умаешься". А у меня, кормилец, все как-то сердце болело; с половины, кажись, лета, али с Успенков, стала я примечать, что с моей девкой что-то не то: все словно в задумке, из себя тоже худеет. Начала я опять ей говорить: "Полно, говорю, дурочка, не замай, говорю, работницу найму; где тебе заделье вести! Ишь ты какая стала! Такая ли ты была у меня прежде?" Так осерчается, кормилец. "Что я, говорит, дворянка, что ли? Денег-то у тебя, что ли, много: с работницами проклажаться!" Выждала я еще недели с две; вижу, что ничего к лучшему нет. Придет с барщины и прямо в темный чулан ляжет: на своей работе синя пороха не переложит, - все лежит. Ну, я тоже спрашиваю: "Что ты, девонька?" - "Так, мамонька, что-то не по себе", - только один ответ и был, а как придут барские дни, слова мне не скажет, соберется и уйдет прежде всех. Стало у меня сердце еще пуще болеть, чего ни передумала; тоже, как и твое дело, кормилец, сперва намекала, нет ли у ней чего на сердце, не мужчинка ли ее какой приманивает: девушка, думаю, на возрасте, там же всяк час наезжают дворовые ребята, народ озорник, прямо те сказать, девушники; сама своими глазами, думаю, ничего не вижу, а других, хоть бы и суседей, спросить об этаком деле стыдно. Взяла я, кормилец, не сказав ей ничего, прямо пошла к Егору Парменычу. "Так и так, говорю, Егор Парменыч, я не молодая молодка: одной мне при доме справляться спина трещит, заделье я те справлю наймом, а дочку ты освободи мне". Он вдруг, сударь мой, осерчал. "Вы-ста, говорит, шельмы этакие, только знаете, что от барского дела отваливаетесь". - "Я, говорю, сударь, от барского дела не отваливаюсь и, как прежде сказала, хошь работника за девку выставлю, а ей, вся твоя воля, задельничать не приходится". - "Ну, да как же, говорит, много-ста будет, как стану я каждую дуру тешить! Пошла-ста вон и не надоедай мне, коли своей пользы не понимаешь!" Я нейду: стою в своем. Он, кормилец, затопал, затопал надо мной, пена у рту; у меня так сердечушко и замерло: того и гляжу, что прибьет; раза три замахивался, а уж брани да руганья и числа нет, сколько было, едва из хлигеря жива вышла... Иду по усадьбе да горючьми слезами обливаюсь; вдруг мне навстречу его супружница с маленьким сыном, разряженная этакая, расфранченная.