Максим Горький - Нилушка
- Монашек - это бо-ольшое обстоятельство! - задумчиво сказал Антипа.
- Очень меня мужчины изыскивали для радостей своих, - вспоминала Фелицата.
Вологонов приподнялся, покрякивая, дёрнул её за рукав сатиновой кофты цвета бордо и строго сказал:
- Пойдём-ка ко мне, дело есть некакое!
Она усмехнулась, подмигнув мне, и - пошли: старик - бережно передвигая изуродованные ноги, женщина - точно примеряясь, как бы удобнее ей свалиться на левый бок.
С этого вечера почти ежедневно Фелицата приходила к Вологонову, часа по два они пили чай, и я слышал сквозь переборку неутомимый, поучающий мерный голос старика:
- А слушочки, слушки эти надобно пускать осторожно, с сомнением: говорит-де невразумительно, а кое-какой смысел - есть, и будто прорицает...
- Разумею...
- Потом сон какой-нибудь, к делу подходящий, надобно тебе увидать. Напримерно: исходит из претёмного леса старец некий, глаголет: "Фелицата, раба божия, грешница душесмрадная..."
- Ну, заскрипел...
- Помолчи, неразумие! Бывает - и хула над собою выгоднеполезней хвалы. Да, так значит, видишь-слышишь ты: "Фелицата, повелеваю тебе, - иди прямо и сделай то, о чём тебя встречный попросит!" Ну, ты и пошла бы, а он - тут и есть, монашек-то...
- А-а-а, - догадливо тянет женщина.
- То-то! Дурёха...
- Вот как, значит...
- Али я худу научил кого?
- Ну-ну-ну...
- У меня тут ума на тыщу человек да ещё с гаком...
- Это - известно, - согласилась Фелицата.
В другой раз Антипа сожалительно ворчал:
- Нехорошо, что слова у него всё простые! Не подходят они в эдаком деле, тут нужны слова тёмные, многозначные, - многозначность слов скорее внушит людям почтение-внимание к ним.
- Это - зачем? - спросила Фелицата.
Вологонов сердито объяснил:
- Зачем, зачем! Почитать-то надо кого-нибудь али нет? Он почёту достоин, будучи вовсе безвредным для людей, да безвредные-то незаметны. И тебе надо заняться этим - учить его словам иных красок, помудрёней, позвончей...
- Да я не знаю никаких эдаких-то...
- Я те скажу, а ты, когда он спать ложится, внушай ему. Напримерно: "Адом исполнены - покайтесь!" Слова тут нужны церковные, строгие: "Душеубийцы, пожалейте бога, окаяннии!" Гляди, - не "окаянные", а "окаяннии"! Хоша... это, пожалуй, крутенько, негодно... Ну, да я сам займусь этим исподволь...
- Уж ты лучше сам...
Вологонов начал всё чаще останавливать Нилушку на улице, ласково внушая ему что-то, а иногда брал за руку, вёл к себе в комнату и там, угощая дурачка чем-то, просил сладко:
- Ну-кося, скажи: не торопитесь, людие? Ну?
- Фонарик, - кротко говорил Нилушка.
- Фонарик, говоришь? Н-да. Ну, ладно; скажи: фонарик я вам...
- Петь надо.
- Это ничего, пой, это очень подходяще! Однако и говорить надо тоже. Скажи-ка: круговращение Велиалово! Говори, ну?
- О-осподи, помилуй, - тихонько, задумчиво поёт дурачок и вдруг говорит ласковым голосом ребёнка:
- Помирать надо...
- На-ко, вот! - огорчённо восклицает Вологонов. - Бухнул чего! Это и без тебя. дружок, известно. поспеем, помрём. Воистину, глуп ты свыше всякой надобности в этом! Пустодействие выходит у нас. Ну-ко, выговори: пустодействие?
- Шобабаки...
- Собаки? Годится. Ах ты, цыплёнок!
- Шобабаки цыплёнками бегут туда-туда - ух! - овраг... - бормочет Нилушка, точно трёхлетний.
- Это можно принять иносказательно, это ничего, многозначно! А теперь скажи: "Разверзнется пропасть на пути поспешающего", - ну-ко?
- Петь надо...
Тяжело и шипуче вздыхая. Вологонов говорит:
- Трудно с тобою всё-таки!
Он осторожно шаркает по полу больными ногами, а тоненький голосок дурачка выводит:
- Осподи, поми-илуй...
Красавец Нилушка был необходим в грязной, нищенской и больной жизни слободы, он оттенял и завершал собою её ненужность, бессмыслие, безобразие.
Был он подобен яблоку, забытому на старой, кривой яблоне, сплошь покрытой лишаями, - с неё уже сняты все плоды, она сбросила все листья и дрожит на осеннем ветре; был он похож на картинку, единственную в истрёпанной, запачканной книге без начала и конца, - книге, которую уже нельзя и не стоит читать - ничего не поймёшь в ней.
И когда он, улыбаясь ласково, шёл мимо приплюснутых, гнилых домов, мимо щелявых заборов и буйных зарослей крапивы, такой сказочный и жалобный, в памяти вставали, со страшной быстротою, сменяя друг друга, образы лучших и любимых людей русской земли: бесконечной вереницей мимо сердца шли житийные люди, в страхе за душу свою удалившиеся от жизни в леса и трущобы, от людей к зверям. Вспоминались стихи слепых и нищих, песнь об Алексии, божьем человеке, а множество красивых, но безжизненных образов, в которые Русь вложила свою напуганную, печальную душу. своё покорное, певучее горе. Было очень тяжело, почти до безумия.
Но однажды я как будто забыл, что Нилушка - дурачок, - непобедимо захотелось говорить с ним, читать ему хорошие стихи, рассказывать о юных надеждах мира и о своих думах.
Я сидел на обрыве оврага, свесив ноги вниз, а он, точно плывя по воздуху, шёл ко мне с широким листом лопуха в тонких, как у девочки, пальцах, шёл он и, весь какой-то голубой, улыбался, ясными глазами глядя на лист.
- Куда ты, Нилушка?
Он вздрогнул, поднял голову, взглянул в небо и - боязливо - в синеватый сумрак оврага, а затем уже протянул мне лопух: божия коровка ползала по морщинам лопуха.
- Букан.
- Куда ты несёшь его?
- Помирать надо. Хоронить.
- Он - живой. Живых не хоронят.
Нилушка дважды медленно закрыл и открыл глаза.
- Надо петь...
- Ты скажи мне что-нибудь!
Он заглянул одним глазом в овраг, розовые ноздри его вздрогнули, расширились; вздохнув, он скучно выговорил похабное слово. На шее у него, ниже правого уха, крупная родинка, густо покрытая золотисто-бархатным волосом, она похожа на пчелу; около неё слабо бьётся жила и странно оживляет ее.
Божия коровка приподняла надкрылия, собираясь лететь. Нилушка хотел придержать её пальцем и выронил лист, а пока лопух падал, насекомое отделилось от него и полетело низко над землёй.Согнувшись, вытянув руки, дурачок тихо пошёл вслед за ним, точно направляя ленивый его полёт. Шагах в десяти от меня он остановился, поднял лицо в небо и долго стоял так, опустив руки вдоль тела, вытянув ладони горизонтально, как бы опираясь ими на что-то невидимое мне.
Из оврага тянутся к солнцу зелёные прутья вербы, какие-то скучно жёлтые цветы и серая полынь; сырые трещины в глине обрыва покрыты круглым листом "мать-мачехи". Перепархивают серенькие пичужки; из кустов, со дна оврага, тянет влажным запахом гнили. Небо - чисто; одинокое солнце опускается в тёмные болота заречья. Над крышами Житной неохотно порхают белые голуби, под ними качается чёрное помело, сметая их из пустоты. Издали течёт сердитая воркотня города - звук невесёлый, тёмный.
В слободе, старчески взвизгивая, плачет ребёнок, этот плачь напоминает чтение дьячка за вечерней, в пустой церкви.
Не спеша, задумчиво опустив лохматую голову, мимо меня идёт рыжая собака, с красными, мокрыми глазами пьяницы.
А за последним домом слободы, на краю оврага, лицом к солнцу, спиною к городу, стоит, словно собираясь улететь, стройный, тоненький мальчик, всему чужой, всё ласкающий неизменно неразумной улыбкой ангельских глаз. Мне кажется, что я вижу его золотистую родинку, так похожую на пчелу.
Через две недели после этого, в полдень воскресенья, он неожиданно и странно помер: пришёл домой от поздней обедни, отдал матери поданные ему милостыней две просфоры и сказал ей:
- Постели на сундуке, помирать лягу...
Фелицату не удивили эти слова, он и раньше, ложась спать, часто говорил:
- Помирать надо.
Ложился и, до времени, пока не заснёт, - пел тихонько свою песню и бесконечное, всегдашнее:
- Осподи, помилуй!
Так и теперь он спокойно лёг вверх лицом, сложил руки на груди, закрыл глаза, но не пел, а тотчас заснул. Мать, пообедав, ушла к своим делам, воротилась домой перед вечером и когда, удивлённая долгим сном сына, пошла к нему, то увидала, что он мертвый.
- Гляжу я, - певуче рассказывала она слобожанам, сбежавшимся к её двору, - а и ноготки у него синие; ручки-то я ему перед обедней вымыла чистёхонько, с мыльцем, так мне и видно - ноготки то не белые! Тронула за ручку его, а ручка окостенела уж.
Лицо у неё было испуганное, побуревшее, но сквозь слёзы в ласковых глазах блестели умиление, почти радость.
- Тут я вникла, пала пред ним на коленки, завопила: батюшка, куда ты? Господи, кого ты у меня итнял?
Склонив голову к левому плечу, заведя шельмоватые глаза под лоб и прижав руки ко грудям, она принялась вопить:
Ой, да погас голубой мой, ясный месяц,
Сокатилася моя тихая звёздушка,
Во тёмное она пала окиян-море,
Сокатилась звезда, ой, да - погасла.
А и до веку она, душа, не вспыхнет,
До второго-то Христосова сошествия не воспылает!
- Да постой, погоди! - с досадой кричал Вологонов.