Евгений Замятин - Уездное
Во рту пересохло, язык еле ворочался у Барыбы. Плел что-то — так, чтоб занять ее голову, отвлечь ее от того, что он делал:
— Да, ишь ты, штука какая, пельсин! А ты и реветь? Мы тебе, вместо пельсина, дай-кось, ерань купим… Ерань — она… это самое… духовитая…
Полька тряслась вся и хныкала, и в этом была своя особая сладость Барыбе.
— Так, та-ак! Реви теперь, ну, реви вовсю, — приговаривал Барыба.
* * *
Польку выпроводил. Сам остался еще, растянулся на куче картошек, отдыхая.
Вдруг заулыбался Барыба до ушей, довольный. Сказал вслух Чеботарихе:
— Что, перина старая, съела, ага?
И показал в темноте кукиш.
Вышел из погреба, зажмурился: солнце. Поглядел под сарай: там копошился, спиною к нему, Урванка.
8. ТИМОША
Сидели в трактире за чаем. Тимоша приглядывался все к Барыбе.
— Неуютный ты какой-то, погляжу я. Бивали тебя, должно быть, вот как.
— Бивали, как же, — засмеялся Барыба. Лестно даже было: бивали — а теперь вот поди-ка, сунься.
— То-то ты и вышел такой, чадушко. Души-то, совести у тебя — ровно у курицы…
И завел свое — о Боге: нет, мол, Его, а все выходит, жить надо по-Божьи; и о вере, и о книгах. Непривычно ыло Барыбе так много молоть своим жерновом, томили Тимошины мудреные слова. Но слушал — тяжелый телегой тащился за Тимошей. Кого же и слушать, как не Тимошу: голова-парень.
А Тимоша уж дошел до самого своего до главного:
— Вот, покажется иной раз — есть. А опять повернешь, прикинешь — и опять ничего нет. Ничего: ни Бога, ни земли, ни воды — одна зыбь поднебесная. Одна видимость только.
Тимоша повертел по-воробьиному головкой, теснило что-то.
— Одна видимость. Дойти-то до этого, что-о! Нет, а вот с одним ничем-то этим с глазу на глаз пожить, воздухом-то попитаться. Вот тут, брат…
И увидел, что заблудился уж Барыба, отстал, спотыкнулся.
Махнул Тимоша рукой:
— Э, да что! Ни к чему тебе это, ты-то утробой живешь… У тебя Бог-то съедобный.
Вышли из трактира. Ночь июньская, нежаркая, липой пахнет, сверчки в траве заливаются. А Тимоша в ватное обряхался, ну и чудак же!
— Ты что ж это, Тимоша, кутафья кутафьей?
— А, да ну! Не спрашивал бы. Ту-бер-ку-лоз, брат. Так фершал в больнице и сказал. Простужаться — ни Боже мой.
«Ишь ты, то-то он квелый такой» — и как-то увесисто почуял вдруг Барыба тяжесть своего звериного, крепкого тела. Шел тяжко-довольный: было приятно ступать на землю, попирать землю, давить ее — так! Вот так!
У Тимоши, в комнатушке с драными обоями, сидели за некрашеным столом трое ребят, веснушчатых, востроносых.
— Мать где? — крикнул Тимоша. — Опять нету?
— К земскому ушла, приходили, — робко сказала девочка. И стала в углу надевать полсапожки: неловко босиком-то, чужой какой-то пришел.
Тимоша насупился.
— Давай кулеш, Фенька. Да бутылку из выхода принеси.
— Мамаша не велела бутылку.
— Я те дам мамашу. Живо, живо! Садись, Барыба.
Сели за стол. Наверху пищала тоненько лампа жестяным абажуром, увешанным дохлыми мухами.
Фенька из миски стала было отливать в долбленку кулеш ребятам. Тимоша на нее крикнул:
— Это что? Отцом родным гребуете? Мать подучает все? Ну, я ее подучу, дай-ка, придет вот! Шляется…
Ребята стали хлебать из общей миски, не в охотку, понуро. Тимоша хихикнул криво и сказал Барыбе:
— Вот Господа Бога искушаю. В больнице говорят — она, мол, прилипчивая, чахотка-то. Ну, вот, и погляжу: прилипнет к ребятам ай нет? Поднимется у него, у Господа Бога, рука на ребят несмысленных, — поднимется ай нет?
В окно постучали чуть-чуть, робко.
Тимоша торопливо распахнул раму и пропел ядовито:
— А-а, пожаловала?
И потом Барыбе:
— Ну, брат, сбирай свои манатки. Больше тебе тут глядеть нечего. Тут дело пойдет сурьезное.
9. ИЛЬИН ДЕНЬ
Под Ильин день вечер — особенный, и благовест — свой особенный: в соборе — престол, в монастыре — престол, стряпухи во всех домах пироги к завтрему пекут, а в небе Илья-пророк громы заготавливает. И небо-то под Ильин день какое: чисто да тихо, как в избе, вымытой к празднику. Все-то спешат по своим церквам: не дай Бог к Ильину тропарю опоздать, будут весь год слезы литься, как дождь, от века положенный на Ильин день.
Ну, уж это кто-кто опоздает, да не Чеботариха только, первая она богомольница в Покровской церкви. Во-он когда, загодя еще, запряг лошадей Урванка.
Запряг, идет по двору — как раз мимо погреба. Глядь — а дверь открыта. Буркнул Урванка:
— Ишь, дьяволы, и дверь-то расхлябячили. Люди Богу молиться идут, а они — на-ка тебе. Охальники!
И посолил словечком покрепче. Хотел было дверь закрыть, да нет. Постоял, ухмыльнулся.
Пришел доложить Чеботарихе: все, мол, готово.
— А только дозвольте вас просить через черный ход выйтить… — и узлом завязал Урванка улыбку на закопченном своем лице: поди-кось, раскуси, что она такое означает.
— Чтой-то мудришь ты, Урванка! — сказала Чеботариха. Однако ж поплыла, шурша шелковым, коричневым с цветочками платьем.
Спустилась, пыхтя, по ступенькам. Прошла мимо погреба.
— Дверь-то бы закрыл, догадался. Все им скажи да покажи… — Чеботариха женщина степенная, хозяйственная, а такая мимо раскрытой двери разве пройдет спокойно? Хоть и не надо, а закроет.
— А их-то как же, припереть там прикажете?
— Кого такое — их?
— Как кого? А Анфим-то Егорыч с Полькой? Чать, и им бы надо под Ильин-то день ко всенощной сходить?
— Брешешь, пыдлец ты этакой! Ни в жисть не поверю, чтоб Анфимка с ней…
— Да вот разрази меня Илья завтра громом, коли ежели я вру.
— А ну, перекрестись?
Урванка перекрестился. Стало быть — правда.
Побелесела Чеботариха и затряслась, словно опара, взбухшая до самых краев дежи. Урванка подумал: «Ну, завоет». Нет, вспомнила, видно, что на ней шелковое платье. Выпятила важно губу и сказала, будто ничего такого и не было:
— Урван, дверку-то закройте. Пора нам, пора в церкву.
— Слушаю, матушка.
Щелкнул засовом, отвязал лошадей, запылила по дороге знаменитая линейка Чеботарихина.
* * *
Чеботариха стояла, как всегда, впереди, у правого клироса. Сложила на животе руки и уперлась глазами в одну точку, на правом дьяконовом сапоге. К сапогу прилипла какая-то бумажка, дьякон стоял перед Чеботарихой на амвоне, и бумажка не давала покоя.
— «Недугующих и страждущих»… И меня, стало быть, страждущую. Ах ты, Господи, ну, и подлец же Анфимка!
Кланялась в землю, а бумажка на сапоге — вот она, так и мельтешится перед глазами.
Ушел дьякон — еще того хуже: нейдет из головы Анфимка проклятый. А она-то его холила, а?
Только во время «Хвалите» Чеботариха и развлеклась немного, о Барыбе чуть позабыла. Нет, каково: дьяконова-то Ольгуня, образованная-то, столбом стоит! Вот оно, образование-то, все чтоб по-своему, не как все. Не-ет, надо дьякону про это напеть…
Сторож в отставном солдатском мундире тушил в церкви свечи. Дьякон вынес Чеботарихе на тарелочке хлебец: прихожанка она была примерная, богобоязненная, хорошо платила.
Чеботариха притянула его за рукав и долго про Ольгуню шептала на ухо и качала головой.
* * *
Урванка налегнул, отодвинул засов. Выскочил Барыба как ошпаренный.
— Чай кушать пожалуйте, — сказал, ухмыляясь, Урванка.
«Неужто не сказал?» — подумал Барыба.
Чванная, в шелковом, лубом стоящем, платье сидела Чеботариха, ломала на кусочки поднесенный дьяконом хлебец и глотала, как пилюли, очень громко: кто же святой хлеб жует?
«Ну, уж говорила скорей бы», — ждал Барыба, сердце трепыхалось и ныло.
— К чаю-то, может, молочка топленого велеть принести? — поглядела Чеботариха как будто и ласково. «Измывается либо? А может, и впрямь — не знает?»
— Да где ее, Польку-то, теперь сыщешь? Кургузить начинает, вешала-девчонка. Вы бы, Анфимушка, приглядели за ней.
Так вот, просто, будто бы и ничего, говорила себе Чеботариха, глотала хлебец по кусочкам, сметала со стола взятые крошки и ссыпала в рот.
«А ведь не знает, как Бог свят», — вдруг Барыба уверился. Развеселился, улыбался четырехугольной своей улыбкой, ржал — рассказывал, как дуреха эта Полька супом поливала пельсинное дерево.
Солнце садилось медное, ярое: задаст Илья завтра грозу. Алели белые чашки, тарелки на столе. Важная, молчаливая сидела Чеботариха и не усмехнулась ни един раз.
* * *
Весело отбивал Барыба поклоны в спальне, рядом с Чеботарихой, и благодарил неведомых каких-то угодников: миновало, пронесло, не сказал Урванка!
Загасла лампадка. Ночь душная, тяжкая под Ильин день. В темноте спальни — жадный, зияющий, пьющий рот — и частое дыхание загнанного зверя.