Лев Толстой - Метель
«Тону, батюшки!» – и опять ушел на низ, только пузырики пошли. Тут я увидала, мужик тонет. Как взвою: «Батюшки, мужик тонет!»
И прачка, взвалив на плечо коромысло, виляя боком, пошла по тропинке прочь от пруда.
– Вишь, грех какой! – говорит Яков Иванов, приказчик, отчаянным голосом, – что теперь хлопот с земским судом будет – не оберешься.
Какой-то один мужик с косой пробрался сквозь толпу баб, детой и стариков, столпившихся у того берега, и, повесив косу на сук ракиты, медленно разувается.
– Где же, где он утонул? – все спрашиваю я, желая броситься туда и сделать что-нибудь необыкновенное.
Но мне указывают на гладкую поверхность пруда, которую изредка рябит проносящийся ветер. Мне непонятно, как же он утонул, а вода все так же гладко, красиво, равнодушно стоит над ним, блестя золотом на полуденном солнце; и мне кажется, что я ничего не могу сделать, никого не удивлю, тем более что весьма плохо плаваю; а мужик уже через голову стаскивает с себя рубашку и сейчас бросится. Все смотрят на него с надеждой и замиранием; но, войдя в воду по плечи, мужик медленно возвращается и надевает рубашку: он не умеет плавать.
Народ все сбегается, толпа становится больше и больше, бабы держатся друг за друга; но никто не подает помощи. Те, которые только что приходят, подают советы, ахают и на лицах выражают испуг и отчаянье; из тех же, которые собрались прежде, некоторые садятся, устав стоять, на траву, некоторые возвращаются. Старуха Матрена спрашивает у дочери, затворила ли она заслонку печи; мальчишка в отцовском сюртуке старательно бросает камешки в воду.
Но вот от дому, с лаем и в недоумении оглядываясь назад, бежит под гору Трезорка, собака Федора Филиппыча; но вот и самая фигура его, бегущего с горы и кричащего что-то, показывается из-за шиповниковой клумбы.
– Что стоите? – кричит он, на бегу снимая сюртук. – Человек потонул, а они стоят! Давай веревку!
Все с надеждой и страхом смотрят на Федора Филиппыча, пока он, придерживаясь рукой за плечо услужливого дворового, снимает носком левой ноги каблук правой.
– Вон там, где народ стоит, так вот поправее ракиты, Федор Филиппыч, вон там-то, – говорит ему кто-то.
– Знаю! – отвечает он и, нахмурив брови, должно быть, в ответ на признаки стыдливости, выражающейся в толпе женщин, снимает рубашку, крестик, передавая его мальчишке-садовнику, который подобострастно стоит перед ним, и, энергически ступая по скошенной траве, подходит к пруду.
Трезорка, в недоумении насчет причин этой быстроты движений своего господина, остановившись около толпы и чмокая, съев несколько травинок около берега, вопросительно смотрит на него и, вдруг весело взвизгнув, вместе с своим хозяином бросается в воду. Первую минуту ничего не видно, кроме пены и брызгов, которые летят даже до нас; но вот Федор Филиппыч, грациозно размахивая руками и равномерно подымая и опуская белую спину, саженями, бойко плывет к тому берегу. Трезорка же, захлебнувшись, торопливо возвращается назад, отряхивается около толпы и на спине вытирается по берегу. В одно и то же время, как Федор Филиппыч подплывает к тому берегу, два кучера прибегают к раките с свернутым на палке неводом. Федор Филиппыч для чего-то поднимает кверху руки, ныряет раз, другой, третий, всякий раз пуская изо рта струйку воды и красиво встряхивая волосами и не отвечая на вопросы, которые со всех сторон сыплются на него. Наконец он выходит па берег и, сколько мне видно, распоряжается только расправленном невода. Невод вытаскивают, но в корме ничего нет, кроме тины и нескольких мелких карасиков, бьющихся между нею. В то время как невод еще раз затаскивают, я перехожу на ту сторону.
Слышно только голос Федора Филпппыча, отдающего приказания, поплескиванье по воде мокрой веревки и вздохи ужаса. Мокрая веревка, привязанная к правому крылу, больше и больше покрытая травой, дальше и дальше выходит из воды.
– Теперь вместе тяни, дружней, разом! – кричит голос Федора Филиппыча. Показываются камола, облитые водой.
– Есть что-то, тяжело идет, братцы, – говорит чей-то голос.
Но вот и крылья, в которых бьются два-три карасика, моча и прижимая траву, вытягиваются на берег. И вот сквозь топкий, колеблющийся слой возмутившейся воды в натянутой сети показывается что-то белое. Негромкий, но поразительно слышный средь мертвой тишины вздох ужаса проносится в толпе.
– Тащи дружней, на сухое тащи! – слышится решительный голос Федора Филиппыча, и утопленника по скошенным стеблям лопуха и репейника волоком подтаскивают к раките.
И вот я вижу мою добрую старую тетушку в шелковом платье, вижу ее лиловый зонтик с бахромой, который почему-то так несообразен с этой ужасной по своей простоте картиной смерти, лицо, готовое сию минуту расплакаться. Помню выразившееся на этом лице разочарование, что нельзя тут ни к чему употребить арнику, и помню больное, скорбное чувство, которое я испытал, когда она мне с наивным эгоизмом любви сказала: «Пойдем, мой друг. Ах, как это ужасно! А вот ты все один купаешься и плаваешь».
Помню, как ярко и жарко пекло солнце сухую, рассыпчатую под ногами землю, как играло оно на зеркале пруда, как бились у берегов крупные карпии, в середине зыбили гладь пруда стайки рыбок, как высоко в небе вился ястреб, стоя над утятами, которые, бурля и плескаясь, через тростник выплывали на середину; как грозовые белые кудрявые тучи сбирались на горизонте, как грязь, вытащенная неводом у берега, понемногу расходилась и как, проходя по плотине, я снова услыхал удары валька, разносящиеся по пруду.
Но валек этот звучит, как будто два валька звучат вместе в терцию, и звук этот мучит, томит меня, тем более что я знаю – этот валек есть колокол, и Федор Филиппыч не заставит замолчать его. И валек этот, как инструмент пытки, сжимает мою ногу, которая зябнет, – я засыпаю.
Меня разбудило, как мне показалось, то, что мы очень быстро скачем, и два голоса говорят подле самого меня.
– Слышь, Игнат, а Игнат! – говорит голос моего ямщика, – возьми седока – тебе все одно ехать, а мне что даром гонять! возьми!
Голос Игната подле самого меня отвечает:
– А что мне радости-то за седока отвечать?.. Поставишь полштофа?
– Ну, полштофа!.. косушку – уж так и быть.
– Вишь, косушку! – кричит другой голос, – лошадей помучить за косушку!
Я открываю глаза. Все тот же несносный колеблющийся снег мерещится в глазах, те же ямщики и лошади, но подле себя я вижу какие-то сани. Мой ямщик догнал Игната, и мы довольно долго едем рядом. Несмотря на то, что голос из других саней советует не брать меньше полуштофа, Игнат вдруг останавливает тройку.
– Перекладывай, уж так и быть, твое счастье. Косушку поставь, как завтра приедем. Клáди много, что ли?
Мой ямщик с несвойственной ему живостью выскакивает на снег, кланяется мне и просит, чтобы я пересел к Игнату. Я совершенно согласен; но видно, что богобоязненный мужичок так доволен, что ему хочется излить на кого-нибудь свою благодарность и радость: он кланяется, благодарит меня, Алешу, Игнашку.
– Ну вот и слава богу! а то что это, господи-батюшка! половину ночи ездим, сами не знаем куда. Он-то вас довезет, батюшка-барин, а мои уж лошади вовсе стали.
И он выкладывает вещи с усиленной деятельностью.
Пока перекладывались, я по ветру, который так и подносил меня, подошел ко вторым саням. Сани, особенно с той стороны, с которой от ветра завешен был на головах двух ямщиков армяк, были на четверть занесены снегом; за армяком же было тихо и уютно. Старичок лежал так же, с выпущенными ногами, а сказочник продолжал свою сказку;
– В то самое время, как генерал от королевского, значит, имени приходит, значит, к Марии в темницу, в то самое время Мария говорит ему: «Генерал! я в тебе не нуждаюсь и не могу тебя любить, и, значит, ты мне не полюбовник; а полюбовник мой есть тот самый принц…» В то самое время… – продолжал было он, но, увидав меня, замолк на минуту и стал раздувать трубочку.
– Что, барин, сказочку пришли послушать? – сказал другой, которого я называл советчиком.
– Да у вас славно, весело! – сказал я.
– Что ж! от скуки, – по крайности не думается.
– А что, не знаете вы, где мы теперь? Вопрос этот, как мне показалось, не понравился ямщикам.
– А кто е разберет, где? може, и к калмыкам заехали вовсе, – отвечал советчик.
– Что же мы будем делать? – спросил я.
– А что делать? Вот едем, можь, и выедем, – сказал он недовольным тоном.
– Ну, а как не выедем да лошади станут в снегу, что тогда?
– А что! Ничего.
– Да замерзнуть можно.
– Известно можно, потому и стогов теперича не видать: значит, мы вовсе к калмыкам заехали. Первое дело надо по снегу смотреть.
– А ты, никак, боишься замерзнуть, барин? – сказал старичок дрожащим голосом.
Несмотря на то, что он как будто подтрунивал надо мной, видно было, что он продрог до последней косточки.
– Да, холодно очень становится, – сказал я.
– Эх ты, барин! А ты бы, как я: нет-нет да и пробегись, – оно тебя и согреет.