Валентин Катаев - Трава забвенья
Федоров с молчаливым укором посмотрел на меня, подошел к громадному, во всю стену, книжному шкафу, вытянул с полки книгу и стал ее перелистывать.
Мелькнула дарственная надпись с большой - прописной клинописной буквой "Б".
- "Все море - как жемчужное зерцало, - читал Федоров, держа в руках открытую книгу, но не глядя в нее; читал своим красивым, несколько актерским тенорком, дрожащим от неподдельного восхищения. - Сирень с отливом млечно-золотым. И как тепло перед закатом стало, и как душист над саклей тонкий дым! Вон чайка села в бухточке скалистой... - Тут Федоров, повернув свою небольшую скульптурную голову, посмотрел в окно, в черноморскую даль, слегка прищурившись, с таким вниманием, словно и впрямь видел Кавказское побережье с саклей, эту самую скалистую бухточку и чайку, сидевшую в ней. Вон чайка села в бухточке скалистой, как поплавок... Взлетает иногда - и видно, как струею серебристой сбегает с лапок розовых вода".
Я был поражен. Передо мной вдруг открылась совсем простая тайна поэзии, которая до сих пор так упорно ускользала от меня, приводя в отчаяние.
Я уже давно - хотя и смутно - понимал, что уметь составлять стихи еще не значит быть поэтом. Легкость версификации уже перестала обманывать меня. Внешний вид стихотворений, так отличавшийся от прозы, со своими отдельными четверостишиями, особым щегольством типографской верстки, с тремя звездочками, многоточиями и другими общеизвестными ухищрениями хотя и продолжал оказывать на меня гипнотическое действие, но временами уже начинал раздражать. У меня даже зародилась глупейшая мысль, что можно в маленькую ученическую тетрадку "для слов" записать попарно все существующие рифмы, затем вызубрить, как таблицу умножения, все существующие стихотворные размеры - ямбы, хорей, амфибрахии, - что, в общем, не составляло большого труда, - и дело в шляпе! Что же касается самого содержания, то оно общеизвестно и вполне доступно: мечты, грезы, печаль, тоска, любовь, сад, луна, река, свиданье, страсть, цветы, осень, весна, зима, реже лето, поцелуй, ночь, утро, вечер, реже полдень, измена, горькая судьбина... Мало ли чего! Разумеется, в большом количестве море, волны, заливы, бури, чайки, - но все это вообще. Даже очень может быть бухта. Но бухта вообще. Не подлинная, а книжная. Не вызывающая никаких особенно ясных представлений.
Но тут была, во-первых, не бухта, а бухточка и, во-вторых, не вообще бухточка, а скалистая, то есть такая, какую я много раз видел где-нибудь в Аркадии или на Малом Фонтане и любовался ею, никак не предполагая, что именно она и есть предмет поэзии. Чайка была тоже не абстрактная чайка книжных виньеток и концовок, а вполне реальная черноморская чайка - подруга большефонтанского маяка, - в данном случае севшая в скалистой бухточке, как поплавок, - сравнение, буквально сразившее меня своей простотой и почти научной точностью: уж я ли не знал, как плавает в морской воде двухцветный, наполовину красный и наполовину синий, пробковый поплавок - такой легкий, устойчиво покачивающийся на прибрежной волне, с торчащим кончиком гусиного пера.
Бунин открыл мне глаза на физическое явление поплавка, имеющего по-видимому! - такой же удельный вес, как и чайка со своими полыми костями и плотным, но чрезвычайно легким, просаленным, непромокаемым опереньем, как бы пропитанным воздухом.
Вода, серебристой струею сбегающая с розовых, тоже непромокаемых лапок, была так достоверна, - теперь бы я сказал: стереоскопична, - словно я издали смотрел на нее в хороший морской бинокль, увеличивающий раз в пятнадцать.
Я увидел чудо подлинной поэзии: передо мной открылся новый мир. В тот же вечер я попросил папу купить мне книгу стихотворений Бунина. Отец посмотрел на меня сквозь пенсне глазами, на которые - по-моему - навернулись слезы умиления: наконец его оболтус взялся за ум. Он просит купить ему не коньки, не футбольный мяч, не духовой пистолет, не теннисную ракетку, а книгу. И не "Шерлока Холмса" Конан Дойля, не "Тайну желтой комнаты" Гастона Леру, а прекрасную книгу русского поэта. Быть может, это был единственный подлинно счастливый день в его жизни. Отцы это поймут. А дети тоже поймут. Но не теперь, а со временем.
На другой день, вернувшись домой с уроков, отец вручил мне в передней завернутый в прекрасную, тонкую, плотную оберточную бумагу, от которой пахло газовым освещением писчебумажного магазина "Образование", пахло глобусами, географическими картами, литографиями, - толстенький сборник стихотворений Ив.Бунина издательства "Знание" 1906 года в скучно-зеленоватой шагреневой бумажной обложке, в которой чувствовалось что-то неуловимо социал-демократическое.
Теперь же я сидел перед живым Иваном Буниным, следя за его рукой, которая медленно перелистывала страницы моей общей тетрадки. На потертых углах этих страниц, выкрашенных по ребру красной краской, был нарисован во множестве один и тот же условный человечек в разных позах, так что стоило нажать большим пальцем угол тетради и быстро пустить веером уголки страниц, как в их мелькании возникала движущаяся картинка размахивающего руками человечка - нечто вроде теперешней мультипликации: нарисованный человечек в течение нескольких секунд - в зависимости от толщины тетради - поднимал руки и дрыгал ногами.
На углах самого толстого из всех гимназических учебников "Природоведения" - некоторые терпеливые гимназисты умудрялись даже изображать бокс или смертельный прыжок с шеста в воду легендарного циркового артиста Дацарила.
Не обращая внимания на человечка, Бунин перелистывал мою тетрадь - всю изрезанную по клеенке черного переплета якорями, сердцами и стрелами. Он останавливался на некоторых стихотворениях, несколько раз про себя перечитывая их, иногда делал короткие замечания по поводу какой-нибудь неточности или неграмотности, но все это - коротко, необидно, деловито. Когда он не разбирал моего почерка, то надевал пенсне и спрашивал:
- Какое это слово?
И никак нельзя было понять, нравятся ему стихи или не нравятся.
Через много лет после этого я слышал, как Станиславский сказал на репетиции "Растратчиков" одному актеру:
- Можете играть хорошо. Можете играть плохо. Играйте, как вам угодно. Меня это не интересует. Мне важно, чтобы вы играли верно.
Думаю, тогда Бунин искал в моих стихах - где верно. Остальное ему было безразлично.
Дойдя до одного стихотворения, где я описывал осень на даче (ну, уж, разумеется, на даче А.М.Федорова), Бунин не торопясь прочитал его вполголоса и остановился на последней строфе, где мною в поэтической форме была выражена та мысль, что поэт, он же и живописец (дело в том, что Федоров занимался также и живописью), написав натюрморт - глиняный кувшин с астрами, как бы спас эти последние цветы от смерти, дал им на своем полотне вечную жизнь - или что-нибудь в этом роде.
"А в кувшине осенние цветы, их спас поэт от раннего ненастья, и вот они - остатки красоты - живут в мечтах утраченного счастья".
Бунин поморщился, как от зубной боли.
- Вы, собственно, что здесь имели в виду? - спросил он. - По всей вероятности, мастерскую Александра Митрофановича на втором этаже, где он пишет свои натюрморты? Не так ли? В таком случае лучше было бы написать так.
Бунин перечеркнул последнюю строфу карандашом, а на полях написал: "А на столе осенние цветы. Их спас поэт в саду от ранней смерти".
Он немного подумал и затем решительно закончил: "Этюдники. Помятые холсты. И чья-то шляпа на мольберте".
Я был поражен точностью, краткостью, вещественностью, с которой Бунин, как бы тремя ударами кисти, среди моих слепых общих строчек вдруг изобразил мастерскую своего друга Федорова, выбрав самые что ни на есть необходимые подробности: этюдники, холсты. Шляпа. Мольберт.
Какой скупой словарь!
С поразительной ясностью я увидел тяжелый, грубо сколоченный, запачканный красками мольберт и на нем небрежно повешенную бархатную шляпу с артистически заломленными полями, по-тирольски - вверх и вниз, - что удивительно верно передавало весь характер Федорова с его изящным дилетантизмом и невинными покушениями на богемистость.
Почему-то мне потом часто представлялось, что именно такую бархатную, оливкового цвета шляпу с полями, загнутыми по-тирольски, непременно носил известный в свое время критик и эстетик Юрий Айхенвальд. А может быть, и Корней Чуковский.
Правда, меня немного смутили "помятые холсты". У художников редко бывают помятые холсты: они или натянуты на подрамник, или стоят в углу, свернутые в толстые трубы. Попробуйте-ка их смять! И до сих пор меня мучают эти помятые холсты, показывающие, что даже у самых лучших поэтов иногда попадаются проходные эпитеты, хотя на первый взгляд и точные, но в самой своей глубине неверные, поставленные по принципу - авось проскочит.
У меня не проскочило, потому что я никак не мог увидеть помятые холсты, а видел их свернутые в трубы, тяжелые, промасленные.