Максим Горький - Исповедь
Но вышло как-то так, что хоть я и признал сатану, а не поверил в него и не убоялся; служил он для меня объяснением бытия зла, но в то же время мешал мне, унижая величие божие. Старался я об этом не думать, но Титов постоянно наводил меня на мысли о грехе и силе дьявола.
Читаю я, а он, вдруг и не показывая глаз, спрашивает:
- Матвей, что значит - камо?
Отвечаю:
- Куда...
Помолчав, он говорит:
- Камо гряду от лица твоего и от гнева твоего камо бегу?
Жена его глубоко вздохнёт и ещё более испуганно смотрит на меня, чего-то ожидая. И Ольга, мигая синими глазками, предлагает:
- А - в лес?
- Гряду - значит иду? - спрашивает Титов.
- Да.
Вынул он, помню, руки из карманов и стал крутить обеими свои длинные усы, а брови на лбу у него дрожат. Потом быстро спрятал руки и говорит:
- Это царь Давид спрашивал - камо бегу! Царь, а боялся! Видно, дьявол-то много сильнее его был. Помазанник божий, а сатана одолел... Камо гряду? К чёрту в лапы грядёшь - и спрашивать нечего! Вот оно как! Значит нам, холопам, нечего и вертеться, коли цари туда поспевают.
Ходил он по этой тропе часто, и хотя я речей его не понимал, неприятны они мне были всегда. О благочестии моём всё больше говорили, и вот Титов начал внушать мне:
- Молись усердно за меня и за всю мою семью, Матвей! Очень я тебя прошу - молись! Пусть это будет платой твоей за то, что приютил я тебя в тепле и в ласке.
А мне что? Молитва моя без содержания была, вроде птичьей песни солнцу, - стал я молиться за него и за жену, а больше всего за Ольгуньку, очень хорошая девочка росла, тихая, красивая, нежная. Обращался я к богу словами псалмов Давидовых, а также всеми другими молитвами, какие знал, и было приятно мне твердить про себя складные, певучие слова, но как только вспомню Титова, скажу: "Помилуй, господи, велиею милостию твоею раба твоего Георгия..." - и вдруг остынет сердце, и как бы иссякнет ручей молитвословия моего, замутится ясность радости, словно стыдно мне перед богом, - не могу больше! И, потупя глаза, чтобы не видеть лика на иконе, встаю на ноги, не то - огорчён, не то - сконфужен. Беспокоило это меня - почему так случается? Старался понять и не мог, а жалко было мне, когда исчезала радость моя, разбиваясь об этого человека.
Как заметили меня люди, то и я стал их замечать.
Бывало, в праздник выйду на улицу - народ смотрит на меня любопытно, здороваются со мной иные степенно, а иной - со смешком, но все видят.
- Вот, - говорят, - молитвенник наш!
- Гляди, Матвей, святым будешь, пожалуй?
- А вы не смейтесь, ребята, - он не поп, не за деньги в бога верует!
- Али мужиков во святых не было?
- От нас - всякая душа, да нам пользы ни шиша!
- Разве он мужик? Он тайный баринок!..
И лестно говорят и обидно.
Был у меня в то время особый строй души - хотелось мне со всеми тихо жить и чтобы ко мне тоже все ласковы были; старался я достигнуть этого, а насмешки мешали мне.
Особенно донимал меня Мигун: увидит, бывало, встанет на колени, кланяется и причитает:
- Вашей святости - земной поклон! Помолитесь-ко за Савёлку, не будет ли ему от бога толку? Научите, как господу угодить - воровать мне погодить, али - как побольше стащу - поставить пудовую свещу?
Народ хохочет, а мне и странно и досадно слышать Савёлкины издёвки.
А он своё:
- Православные, кланяйтесь праведнику! Он мужика в конторе обсчитает в церкви книгу зачитает, богу и не слышно, как мужик ревёт.
Мне тогда лет шестнадцать было, и мог бы я ему рожу разбить за эти насмешки, но вместо этого стал избегать Мигуна, а он это заметил и пуще мне прохода не даёт. Песню сочинил; в праздники ходит по улице и поёт, наигрывая на балалайке:
Баре девок обнимают,
Девки брюхо наживают.
Да от барских от затей
Родят сукиных детей!
Их подкидывают барам,
Да - не кормят баре даром;
И сажают их в конторе
На мужицкое на горе!
Длинная песня была, всем в ней доставалось, а Титову и мне - больше всех. Доводил меня Савёлка до того, что, как увижу я, бывало, его дрянную эту бородёнку, шапку на ухе и лысый лоб, - начинаю весь дрожать; так бы кинулся и поломал его на куски.
Но хоть и мал юноша был я тогда, а сердце умел держать крепко; он идёт за мной, тренькает, а я виду не показываю, что тяжело мне, шагаю не спеша и будто не слышу ничего.
Молиться ещё больше стал - чувствую, что, кроме молитвы, нечем мне оградить себя, но теперь явились в молитвах моих жалобы и горькие слова:
- За что, господи? Виноват ли я, что отец-мать мои отреклись от меня и, подобно котёнку, в кусты бросили младенца?
А другой вины не видел за собой - люди в жизни смешанно стоят, каждый к делу своему привык, привычку возвёл в закон, - где же сразу понять, против кого чужая сила направляет тебя?
Ну, а всё-таки начал я присматриваться, ибо всё более беспокойно и нестерпимо становилось мне.
Барин наш, Константин Николаевич Лосев, богат был и много земель имел; в нашу экономию он редко наезжал: считалась она несчастливой в их семействе, в ней баринову мать кто-то задушил, дед его с коня упал, разбился, и жена сбежала. Дважды видел я барина: человек высокий, полный, в золотых очках, в поддёвке и картузе с красным околышком; говорили, что он важный царю слуга и весьма учёный - книги пишет. Титова однако он два раза матерно изругал и кулак к носу подносил ему.
В Сокольей экономии Титов был - вся власть и сила. Имение - невелико, хлеба сеяли сколько требовалось для хозяйства, а остальная земля мужикам в аренду шла; потом было приказано аренду сокращать и сеять лён, - неподалёку фабрика открылась.
Кроме меня, в уголке конторы сидел Иван Макарович Юдин, человечек немой души и всегда пьяненький. Телеграфистом он был, да за пьянство прогнали его. Вёл он все книги, писал письма, договоры с мужиками и молчал так много, что даже удивительно было; говорят ему, а он только головой кивает, хихикает тихонько, иной раз скажет:
- Так.
И тут - весь.
Маленький он был, худой, а лицо круглое, отёчное, глаз почти не видно, голова лысая, а ходил на цыпочках, без шуму и неверно, точно слепой.
В день Казанской опоили мужики Юдина вином, а как умер он, - остался я в конторе один для всего: положил мне Титов жалованья сорок рублей в год, а Ольгу заставил помогать.
И раньше видел я, что мужики ходят около конторы, как волки над капканом: им капкан видно - да есть охота, а приманка зовёт, ну, они и попадаются.
Когда же остался я один в конторе, раскрылись предо мною все книги, планы, то, конечно, и при малом разуме моём я сразу увидал, что всё в нашей экономии - ясный грабёж, мужики кругом обложены, все в долгу и работают не на себя, а на Титова. Сказать, что удивился я или стыдно стало мне, - не могу. И хоть понял, за что Савёлка лается, но не счёл его правым, - ведь не я грабёж выдумал!
Вижу, что и Титов не чист перед хозяином - набивает он карман себе как можно туго. Держал я себя перед ним и раньше смело, понимая, что нужен ему для чего-то, а теперь подумал: для того и нужен, чтобы перед богом его, вора, прикрывать.
Милым сыном в то время называл он меня и жена его тоже; одевали хорошо, я им, конечно, спасибо говорю, а душа не лежит к ним, и сердцу от ласки их нисколько не тепло. А с Ольгой всё крепче дружился: нравилась мне тихая улыбка её, ласковый голос и любовь к цветам.
Титов с женой ходили перед богом спустя головы, как стреноженные лошади, и будто прятали в покорной робости своей некий грех, тяжелейший воровства. Руки Титова не нравились мне - он всё прятал их и этим наводил на мысли нехорошие - может, его руки человека задушили, может, в крови они?
И всегда - и он и она - просят меня:
- Молись за нас грешных, Мотя!
Однажды я, не стерпев, сказал:
- Али вы сильно грешнее других?
Настасья вздохнула и ушла, а сам отвернулся в сторону, не ответив мне.
Дома он всегда задумчив, говорит с женой и дочерью мало и только о делах. С мужиками никогда не ругался, но был высокомерен - это хуже матерщины выходило у него. Никогда ни в чём не уступал он им: как скажет, так и стоит, словно по пояс в землю ушёл.
- Уступить бы им! - сказал я ему однажды.
Ответил он:
- Никогда ни вершка не уступай людям, иначе - пропадёшь!
Другой раз, - заставлял он меня неверно считать, - я ему говорю:
- Так нельзя!
- Отчего?
- Грех.
- Не ты меня заставляешь грешить, а я тебя. Пиши, как велю, с тебя не спросится, ты - только рука моя! Праведность свою не нарушишь этим, не бойся! А на десять рублей в месяц ни я, ни кто не уловчится правильно жить. Это - пойми!
"Ах ты, - думаю, - дрянцо с пыльцой!"
- Довольно! - говорю. - Всё это надо прекратить. А ежели вы не перестанете баловаться, то я каждый раз буду обличать дела ваши на селе.
Поднял он усы к носу, оскалил зубы и вытаращил круглые глаза свои. Меряем друг друга, кто выше. Тихо спрашивает он:
- Верно?
- Верно!
Засмеялся Титов, словно горсть двугривенных на пол швырнул, и говорит: