Михаил Авдеев - Тамарин
– Хорош талант, которым интересуются молоденькие девочки! – сказал Тамарин. – Продолжайте, Федор Федорыч.
– Талант остается талантом, да вкусы меняются. Впрочем, я, может, и ошибаюсь; но обещаюсь обстоятельно решить вопрос перед вашим отъездом и даже, если хотите, подкреплю его теорией.
– О вкусах, – прибавил Островский. – Мой вкус, например, не мешать вина с водой, а есть люди, которые совсем другого мнения; но о вкусах не спорят, и я с ними не спорю и вам то же советую.
Тамарин усмехнулся своей невеселой, равнодушно насмешливой улыбкой, Федор Федорыч с наслаждением принялся курить сигару, как чело век, отдыхающий после тяжелого труда. Подали чай, и некоторое время только слышен был стук опускаемых стаканов, да дым сигар и папирос вился между молчаливыми собеседниками и длинными струями тянулся в ярко топившийся камин. Но Островский не мог сидеть долго молча и первый заговорил:
– Ты вовремя приехал, Тамарин. Варенька Имшина на днях переезжает сюда. Уж не списались ли вы?
– Ба! – сказал Тамарин таким тоном, который ровно ничего не говорил.
– Она уже здесь – вчера еще приехала, – сказал Федор Федорыч.
– Быть не может! Как же я не знал этого?
– Странно, а справедливо: мне Иванов сказывал.
– Ну, ему как не знать: он целое лето пробыл около деревни Имшиных.
Тамарин взглянул искоса на Островского, потом спросил, как будто нехотя:
– Кстати, каково живет она?
– Ну, об этом опять надо спросить у Иванова; а впрочем, хорошо: с полдюжины детей уж есть.
– Слухам должно верить вполовину, – заметил Федор Федорыч, – а для князя можно сделать исключение и убавить втрое.
– Все равно: коли нет, так могут быть. Где ж мне чужих детей помнить! – сказал Островский.
– А Иванов – что это такое? – спросил Тамарин.
– Ничего, деловой человек… Разве ты не знаешь, что Ивановы во всяком городе водятся: ну, и здесь есть Иванов.
– Таких, как этот, однако ж, немного, – заметил Федор Федорыч.
– А что, он много побед делает? – спросил Тамарин с насмешкой.
– Лучше этого, – отвечал Федор Федорыч, – он их вовсе не ищет.
– Довольно неглупое средство, чтоб иметь успех.
Федор Федорыч ухмыльнулся довольно зло, но Тамарин не заметил этого. Его перебил Островский:
– Не догадывайся, пожалуйста, Тамарин, или твоя проницательность будет пользоваться одинаковой репутацией с моим кредитом. Иванов столько же похож на волокиту, как мы с тобой на скромников…
– А Варенька?
– Ну, это еще дело темное, а догадываться можно: ты знаешь лучше других, что значит прожить лето в соседстве…
– Ты, кажется, напрашиваешься, чтоб я тебе запел арию из Роберта: «Ты мой спаситель». Это старо, Островский. Но, чтобы не быть не благодарным, я тебя попотчую моим дорожным ромом, и пожалуйста, считай меня расквитавшимся.
– Принимаю условие охотно, охотно принимаю и даже нахожу, что ты сегодня немного великодушен: не растрясло ли тебя?
– У меня венская коляска, да у нас нынче и шоссе очень порядочно. Не Иванов ли им здесь занимается? Вы, кажется, говорили, Федор Федорыч, что он деловой?
– Очень, да по другой части. Он служит с мужем Марион.
– Ба! Муж Марион здесь! Что ж вы мне не сказали?! С женой?
– Да, и с женой. Только будьте покойны: вакансия его друга свободна.
– Я на нее не мечу, Федор Федорыч, а если бы и имел намерение, так меня Ивановы не остановят: я бывал на скачках с препятствиями.
– И надо отдать справедливость: хорошо скачешь, друг Тамарин! Ты мне напомнил доброе старое время нашей английской охоты. Но тут страшны не препятствия. Ты знаешь Марион? Чудная женщина!
– Больше этого: женщина-редкость, – сказал Федор Федорыч, – она еще никогда не любила.
– Да что ж мы о ней говорим Тамарину: он ее знает лучше нас, – перебил Островский.
– Ты едва ли не ошибаешься, – отвечал Тамарин, – вам покажется смешно, если я скажу, что мы с ней проходили курс дружбы. Это было очень ново и чрезвычайно забавляло меня.
– Да, – сказал Федор Федорыч, – в самом деле, это было занимательно, – жаль только, что мало развито. Я думал проверить на опыте мое мнение, что дружба есть чувство переходное; но в это время вы заняты были курсом любви с Варенькой, и опыт остался неоконченным.
– А вы по-прежнему любите наблюдать чужие глупости? – спросил его Тамарин.
– Это лучшее средство не делать их самому, – отвечал он. – Признаюсь вам, в тот приезд вы меня много занимали, и не будь здесь Иванова, я бы в состоянии был, я думаю, сам начать жить, что очень скучно. Я очень рад, что вы приехали, – прибавил Федор Федорыч, лениво вставая и искренно пожав руку Тамарину.
– Куда же вы? – спросил Тамарин.
– Да в клуб пора. Я с вами заболтался. Боюсь, Николай Николаич рассердится: он не любит, когда поздно приезжаешь.
– Хотите, я вас завезу? – сказал Островский.
– Благодарствуйте: у меня есть извозчик.
– Ну так вы меня довезете, потому что у меня нет его.
– До свидания.
– До свидания.
И они уехали.
Когда Тамарин остался один, сильнее прежнего всколыхнулись и встали в его воображении и прошлые дни, и полузабытые образы. Но это воспоминание не освежало его, а, скорее, возбуждало какое то тревожное, беспокойное ощущение. Рассказы приятелей отчасти отдернули для него эту тонкую пелену забвения, сквозь которую все даже неприятное прошлое видится в каком-то успокоительном полусвете. Так, Варенька уже не виделась ему, как час назад, едва вышедшей замуж молоденькой и уже немного разочарованной дамой, сохранившей еще всю прелесть девических манер, – она не была уже его, когда-то любящей Варенькой: теперь ему виделась в ней просто молоденькая провинциальная барынька, жена Володи Имшина с каким-то поклонником Ивановым. Тамарин вообще любил детей, как Талейран, только тогда, когда они плачут, и то оттого, что их в это время обыкновенно уносят; не был он охотник и до соперников, а совместников всегда находил решительно лишними. И поэтому тяжелое чувство пробудило в нем воспоминание о Вареньке. Это была досада и язвительный укор оскорбленного самолюбия, которому напоминали его прошлое унижение; от одной этой мысли желчь его зашевелилась, резче обозначилась отвесная морщина на лбу, и он слегка побледнел. Но воспоминания, как цепь, в которой одно звено продето и выводит за собой другое, сменились, и грациозный образ Марион ярко и отрадно блеснул перед ним, усталые глаза его оживились; ему представилась заманчивость нежданной встречи, и, обрадованный проявившимся желанием, он отбросил в камин недокуренную папиросу, позвонил и спросил переодеться.
II
Мари Б***, которой мы оставим грациозное имя Марион, данное ей молодежью и напоминающее по созвучию целый ряд блистательных красавиц, в то время, когда ее застает наш рассказ, была одна. И над ее прелестной головкой прошли годы; но они в ней, как в Нинон, казалось, боялись разрушительно коснуться той прелести созданья, которую природа как будто творила с любовью артиста: Марион была хороша по-прежнему. Это не была строгая классическая красота, бросающаяся в глаза и возбуждающая удивление; при встрече она не поразила бы вас, но раз пристально взглянув, вам не хотелось бы отвести глаз от нее. Марион было лет двадцать шесть или семь; она была высока, стройна и как-то особенно легко сформирована. Темно-русые, почти черные волосы волнисто ложились на правильный овал лица. Черты этого лица и изгиб профиля были необыкновенно тонки и изящно отчетливы. Карие глаза, открытые и веселые, чудесно оживляли его. Но рот составлял ее лучшую прелесть. В складе и разрезе его губ была какая-то особенная доброта, а в общем такая грациозная и свободная подвижность, что, глядя на него, можно было, кажется, видеть, как вылетало из него каждое слово.
Маленькая комната, в которой сидела Марион, была комфортно и хорошо меблирована, хотя неизбежно носила печать провинции, где почти никогда не бывает полной гармонии, и с мебелью, выписанной из столицы, с артистическими вещицами современной роскоши красуется произведение домашнего столяра Антипа или подарок из вновь приезжающего двадцать лет кряду французского магазина Пентюхина.
Марион, как я сказал, была одна. Она сидела на этом кресле-диванчике, которое, кажется, называется помпадур, углубясь в мягкую выемку спинки и положив ноги на его триповую обивку. Перед ней на столе горела в пол-огня лампа под розовым колпаком, возле стояла недопитая чашка чаю, и развернутый роман лежал вверх корешком; закуренная папироса была брошена на серебряной пепельнице. По туалету и позе Марион можно было догадаться, что она откуда-то возвратилась утомленная и отдыхала. На ней было свободное и простенькое платье, легко перехваченное поясом, а сверху накинута какая то темная бархатная штучка в роде душегрейки; хорошенькая головка ее не была закинута, как у человека, мечтающего или наслаждающегося ленью, но легко наклонена, как у скучающего или усталого; плечи будто от холода немного сжаты; руки, сложенные одна в другую кистями, брошены, словно лишние, по стану.