Николай Лесков - Островитяне
– Неприятно, чтоб это осталось воспоминанием в один и тот же день, – объявил Фридрих Фридрихович.
Берта Ивановна и madame Норк обе сказали то же самое.
Ида, правда, ничего не сказала, но это, вероятно, потому, что ее вообще очень мало занимал вопрос о новом доме зятя. Она стояла возле кресла матери, которая, расстроившись смертью Вермана, совсем распадалась, сидела спустя руки и квохтала, как исслабевшая на гнезде куриная наседка. Ида молча соединяла в небольшом стеклянном пузыречке немного выдохнувшуюся нашатырную соль с каким-то бесцветным спиртом. Она нюхала эту смесь, встряхивала ее, держа пузырек между большим и указательным пальцем правой руки, смотрела на нее, прищуря один глаз, на свет и, снова понюхав, опять принималась трясти снова.
– Стоит ли, сестра, возиться с этой дрянью? – проговорил ей Шульц.
Ида, не отвечая зятю, молча дала понюхать матери спирту и, опустив склянку в карман, молча облокотилась на материно кресло.
– Сядь, Ида, – не люблю, когда ты стоишь надо мною, – произнесла старуха.
Ида села на первый ближайший стул. Старуха опять начала квохтать и водить по углам своими старческими глазами.
– Бедняжка, – заговорила она, – какая смерть-то страшная; теперь вода еще холодная… Мученье, бедненький, какое перенес… а? Идочка! я говорю, мученье-то какое – правда?
– Это, мама, одна минута.
– Ну, как одна минута! Как, право, ты все, Иденька, как-то так легкомысленно все любишь говорить! Кричал ведь он, говорят тебе, так это не минута.
Старуха опять заквохтала и, закашлявшись от поднесенного ей снова Идой спирта, слегка толкнула ее по руке и досадливо проговорила:
– Поди на место.
Старушка с самого отъезда Мани во все тяжелые минуты своей жизни позволяла себе капризничать с Идою, как иногда больной ребенок капризничает с нежно любимой матерью, отталкивая ее руку и потом молча притягивая ее к себе снова поближе.
– Не стар еще ведь был? – заговорила через минуту Софья Карловна. – А впрочем… пятьдесят четвертый год…
– Что вы говорить изволите, маменька? – отозвался Шульц, быстро подходя к теще от окна, у которого стоял во время ее последних слов.
– Я говорю, что покойник-то… Он и в тот год, когда Иоганус умер, он так же закутился и переплыл сюда с гулянья… А нынче, верно, стар… Уж как хотите, а пятьдесят четвертый год… не молодость.
– Лета хорошие.
– Да, пожил.
– Другие не живут и этого.
Старуха засмутилась и тихо сказала:
– Ну, да; кутят всё.
Ида опустила глаза и пристально посмотрела на Шульца.
– Да, все кутил, кутил покойник. Я тридцать лет его уж знаю – все кутил.
– Неужто тридцать лет?
Ида опять пристальнее и еще с большим удивлением поглядела через плечо на зятя и обернулась к матери. Старушка провела рукою по руке, как будто она зябла, и опять тихим голосом отвечала:
– Что ж, тридцать лет! Да вон твоей жене теперь уж двадцать девять. Года мои считать немудрено: я в двадцать замуж шла, а к году родилася Бертинька, вот вам и все пятьдесят… А умирать еще не хочется… пока не съезжу к Маньке. Теперь я уж к ней непременно поеду.
Шульцы ушли к себе довольно поздно; старуха оставила Иду спать на диване в своей комнате и несколько раз начинала беспокойно уверять ее, что кто-то стучится. Ида раз пять вставала и ходила удостовериться.
– Нам велика, Иденька, двоим эта квартира, – старалась старушка заговаривать с дочерью, когда та возвращалась.
– Подумаем, мама, что сделать, – отвечала, укладываясь, Ида.
– Непременно надо подумать.
– Подумаем.
– И то… я, знаешь, Идочка, без шуток, право, в нынешнем году поеду к Мане.
– Что ж, мама, и прекрасно; поезжайте с богом.
– А то тоска мне.
– Да поезжайте, душка, поезжайте.
Старуха заснула.
Глава двадцать четвертая
Прошла неделя, Вермана схоронили; Шульц перебрался в свой дом, над воротами которого на мраморной белой доске было иссечено имя владельца и сочиненный им для себя герб. Шульц нигде не хлопотал об утверждении ему герба и не затруднялся особенно его избранием; он, как чисто русский человек, знал, что «у нас в Разсеи из эстого просто», и изобразил себе муравейник с известной надписью голландского червонца: «Concordia res parvae crescunt».[39]
У Фридриха Фридриховича переход в свой дом совершился со всякой торжественностью: утром у него был приходский православный священник, пел в зале молебен и служил водосвятие; потом священник взял в одну руку крест, а в другую кропило, а Фридрих Фридрихович поднял новую суповую чашу с освященною водою, и они вместе обошли весь дом, утверждая здание во имя отца, и сына, и святого духа.
В зале, когда священник разоблачился и стал благословлять подходящую прислугу, Шульц тоже испросил и себе его благословения и поцеловал его руку. Священник сконфузился.
– Батюшка! – проговорил Шульц. – Этого наш долг требует.
Священник хотел что-то отвечать, но Шульц предупредил его.
– Оно, конечно, это ни для меня и ни для вас не нужно; но это так долг повелевает.
Шульц пригнулся к уху священника и, слегка кося глазами на суетившуюся прислугу, добавил:
– Для них этот пример совсем необходимый.
Священник согласился.
– Основательно, весьма основательно, Фридрих Фридрихович, – ответил он Шульцу.
– Эх, батюшка, да зовите меня просто Федор Федорычем. Ведь это вшистско едно, цо конь, цо лошадь.
– Так-с, Федор Федорыч; так-с.
– Ну, так этому и оставаться.
Два дня происходила переноска мебели и установка хозяйской квартиры, на третий день вечером был назначен банкет. Берта Ивановна говорила, что банкет следует отложить, что она решительно не может так скоро устроиться, но Шульц пригнал целую роту мебельщиков, драпировщиков и официантов и объявил, чтоб завтра все непременно было готово.
– Ужасно это, ей-богу, у тебя все как вдруг, Фриц, – говорила, слегка морщась, Берта Ивановна.
– А вы вот лучше смотрите-ка, Берта Ивановна, как бы мы с вами в новом доме не поссорились, – отвечал ей супруг, собственноручно приколачивая с обойщиком карнизы драпировок.
Берта Ивановна с этих пор не возражала уже мужу ни слова.
Банкет был громкий; были здесь все, кого знал Шульц и кто знал Шульца: старый хозяин, новые жильцы собственного дома, пастор, русский священник и три конторщика.
– У нас, батюшка, по-христиански – с чадами и домочадцы, – говорил Шульц, указывая священнику на жавшихся в уголке трех младших конторщиков, вступающих завтра в должность по новооткрываемой конторе.
Выпито было столько, что сам Шульц, поправляя потный хохол, шептал:
– Однако, черт возьми, мы, что называется, кажется, засветили!
Но тем не менее он, однако, опять наседал на гостей с новой бутылкой и самыми убедительными доводами. Наливая стакан своему домовому доктору, который выразил опасение, не будет ли в новом доме сыро, – Шульц говорил:
– Это, Альберт Вильбальдович, сырость вытягивает.
Доктор отвечал:
– Но для здоровья – особенно у кого короткая шея… это…
Доктор лукаво погрозил Шульцу с улыбкою пальцем:
– Да; но иногда-то? иногда?
– Ну, иногда… да, это конечно! – заканчивал доктор.
Шульц напал на священника.
– Вино, батюшка, веселит сердце человека.
– До известной меры-с, Федор Федорыч, до известной меры, – отвечал священник.
– Ну, этого в писании не сказано.
– А, не сказано-с, но там зато сказано: «не упивайтесь, в нем бо…» – Священник кашлянул и договорил: – «в нем бо есть грех».
Шульц разрешил и это затруднение. Ударяя рукою по столу, он проговорил:
– Грех, батя, это пусть будет сам собою, а вы вот это выкушайте.
Священник отвечал: «Оно, конечно, – и, хлебнув вина, досказал, – не всегда все в своей совокупности».
На другой день после этого пира Шульц сидел вечером у тещи, вдвоем с старушкой в ее комнате, а Берта Ивановна с сестрою в магазине. Авдотья стояла, пригорюнясь и подпершись рукою, в коридоре: все было пасмурно и грустно.
– Я не знаю, право, Ида, что тебе такое; из-за чего ты споришь? – говорила, глядя на сестру, Берта Ивановна.
– Я и не спорю, – отвечала Ида.
– Мама этого хочет.
– А, мама хочет, так так и будет, как она хочет.
– Но неприятно, что ты делаешь это с неудовольствием.
– Это все равно, Берта.
– Ты, Ида, делаешься какая-то холодная.
Ида промолчала.
– Я знаю, что Фридрих добрый, родной, и он вас любит, и я люблю… не знаю, что тебе такое?
– Я верю этому, – отвечала Ида.
– Но что ж тебе такое? что тебе этого не хочется?
– Не хочется? – проговорила, вздохнувши, Ида. – Не хочется мне, Берта, потому, что просторней жить – теснее дружба.
– Мы не поссоримся.
– И не поссорившись не всегда хорошо бывает.
– Да отчего же, Ида? отчего? ты расскажи.
– Неровные отношения.
– Мой господи, как будто мы чужие! Век целый прожили, всякий день видались: ведь все равно и так как вместе жили. Ты посуди, в самом деле, какая ж разница?