Владимир Набоков - Истинная жизнь Севастьяна Найта
– Рад встрече, – сказал он на прощанье. – Кажется, я здесь могу ее купить.
– Что купить? – спросила мисс Пратт.
– Я шел в… (он назвал тот самый книжный магазин), но, кажется, могу купить нужную мне книгу на этом развале.
Он ходил в концерты и в театр, поздно вечером в кофейнях пил горячее молоко с шофферами таксомоторов. Говорят, он по три раза смотрел одну и ту же фильму – совершенно ничтожную, под названием «Заколдованный сад». Месяца через два после его смерти (и через несколько дней после того, как я узнал, кто такая мадам Лесерф) я нашел ее во французском синема и высидел до конца с единственной целью понять, что его там привлекало. Где-то в середине действие перебирается на Ривьеру, и можно мельком видеть загорающих купальщиков. Была ли среди них Нина? Не ее ли это голое плечо? Мне показалось, что одна женщина, оглянувшаяся на аппарат, смахивает на нее, но кольдкрем, загар и глазная тушь слишком изменяют лицо, особенно если видишь его мимолетом. В продолжение недели в августе он был очень болен, но не последовал предписанию д-ра Оутса лежать. В сентябре он отправился за город повидать людей, с которыми был едва знаком; они его пригласили к себе просто из вежливости, потому что он сказал, что видел фотографию их дома в «Праттлере»[103]. Он целую неделю слонялся по довольно холодному дому, где все прочие гости близко знали друг друга, и однажды утром, не говоря ни слова, прошел пятнадцать верст до станции и вернулся в Лондон, забыв свой смокинг и мешочек с купальной губкой. В начале ноября он завтракал с Шелдоном у того в клубе и был до того неразговорчив, что его друг не мог взять в толк, зачем он вообще пришел. Засим следует пробел. По-видимому, он ездил за границу, но я не думаю, чтобы у него было определенное намерение увидеться опять с Ниной, хотя его непоседливость, может быть, как-то связана со слабой надеждой этого рода.
Я провел большую часть 1935 года в Марселе по делам своего агентства. В средине января 1936-го я получил от Севастьяна письмо. Как ни странно, оно было написано по-русски:
«Как видишь, я в Париже и, вероятно, застряну здесь на некоторое время. Если можешь прийти, приходи; если не можешь, не обижусь; но, может быть, лучше будет, если придешь. У меня оскомина от всяких вычурностей, особенно же от узоров моих выползин, и теперь я нахожу поэтическую отраду в очевидном и обыкновенном, в том, чего я почему-то не замечал всю свою жизнь. Мне, например, хочется спросить тебя, что ты делал все эти годы, и рассказать тебе о себе; надеюсь, ты преуспел больше моего. Последнее время я довольно часто бываю у старого д-ра Старова, у которого лечилась maman <так Севастьян звал мою мать>. Как-то поздним вечером я встретил его случайно, когда вынужден был присесть на подножку чьего-то автомобиля, чтобы перевести дух. Он полагает, что я прозябал в Париже с тех самых пор, что maman умерла, и я согласился с этой его версией моего эмигрантского существования, ибо объясняться было бы слишком утомительно. Когда-нибудь ты, может быть, обнаружишь некоторые документы; сожги их немедленно; они правда слышали голоса в… <здесь одно или два слова неразборчивы: Дот чету?>[104], но теперь им предстоит сгореть на костре. Я берег их, я дал им ночлег, потому что такие вещи всего безопаснее, когда спят, а убьешь их – и потом не отвяжешься от призраков. Как-то ночью, когда я почувствовал себя особенно смертным, я подписал им смертный приговор, – по нему ты их и узнаешь. Я стоял в той же гостинице, что и всегда, но теперь перебрался сюда, за город, здесь что-то вроде санатории, обрати внимание на адрес. Я начал это письмо почти неделю тому назад, и вплоть до слова „жизнь“ оно предназначалось совсем другому лицу. А потом оно каким-то образом повернулось к тебе, как вот робкий гость в незнакомом доме заводит против обычая длинный разговор с ближайшим родственником, с которым пришел на пир. И потому прости, если я тебе докучаю, но мне как-то не по себе от вида этих голых сучьев и веток в окне».
Письмо это, конечно, выбило меня из колеи, но не всполошило в той степени, в какой я бы всполошился, кабы знал, что с 1926 года Севастьян страдал неизлечимым недугом, который все усиливался в течение последних пяти лет. К стыду своему, должен сознаться, что естественное чувство тревоги за него было у меня несколько притуплено оттого, что я знал, что он человек легковозбудимый и нервный, особенно склонный к чрезмерному пессимизму при всяком нездоровье. Повторяю, я понятия не имел о его сердечной болезни и потому уверил себя, что он просто перетрудился. Но все-таки он был болен и просил приехать тоном, который был мне в диковинку. Он никогда как будто не нуждался в моем присутствии, но теперь явно и усиленно просил о нем. Я был вместе тронут и озадачен, и если б знал всю правду, то безусловно вскочил бы в первый же отходивший поезд. Письмо пришло в четверг, и я сразу решил ехать в Париж в субботу, с тем чтобы вернуться в воскресенье вечером, так как знал, что агентство не одобрит моего отпуска в разгар дела, которым я должен был заниматься в Марселе. Вместо того чтобы писать и объясняться, я решил телеграфировать ему в субботу утром, когда буду знать, могу ли выехать более ранним поездом.
И в ту же ночь мне приснился на редкость неприятный сон. Мне снилось, что я сижу в большой, тускло освещенной комнате, которую мой сон на скорую руку обставил предметами, свезенными из разных смутно мною припоминаемых домов, но только с зияньями или странными заменами, например, полка служила одновременно и пыльной дорогой. У меня было неясное ощущение, что комната эта в каком-то деревенском доме или на постоялом дворе – некое общее представление о бревенчатых стенах и дощатости. Мы ждем Севастьяна – он возвращается из долгого странствия. Я сижу на чем-то вроде ящика, тут же в комнате матушка, а за столом, где мы сидим, пьют чай еще двое: один мой сослуживец и его жена, которых Севастьян не знает, но директор театра сновидений поместил их туда просто чтобы заполнить сцену.
Ожидание наше безпокойно, нас тревожат смутные предчувствия, мне все кажется, что они знают больше моего, но я страшусь спрашивать, отчего матушка так хлопочет о заляпанном грязью велосипеде, который никак не желает влезать в платяной шкап: дверцы никак не затворяются. На стене картина с изображением парохода, и волны от него разбегаются гусеницами, и пароход качается, и меня это раздражает до тех пор, пока мне не приходит на память старый обычай вешать такие картины, когда ждешь возвращающегося из путешествия. Он может появиться в любую минуту, и деревянный пол у дверей посыпан песком, чтобы он не поскользнулся. Матушка уходит, унося грязные шпоры и стремена, которые не удалось запихнуть, а эту неотчетливую чету безшумно убрали, ибо я теперь один в комнате, и тут дверь на верхней галерее отворяется и появляется Севастьян, который медленно спускается по шаткой лестнице прямо в комнату. Волосы его взъерошены, он без пальто: я догадываюсь, что он с дороги устал и вздремнул. Пока он спускается, задерживаясь немного на каждой ступени, ступая все время той же ногой и держась за деревянные перила, возвращается матушка и помогает ему подняться с пола, когда он, оступившись, съезжает вниз на спине. Он подходит ко мне смеясь, но я чувствую, что он чего-то стыдится. Лицо его бледно и небрито, но выглядит он довольно бодро. Матушка, держа в руке серебряную чашку, садится, как выяснилось, на носилки – ее выносят двое мужчин, которые по субботам ночуют в доме, как мне с улыбкой объясняет Севастьян. Вдруг я замечаю, что на левой его руке черная перчатка, что пальцы на ней не шевелятся и что он ею совсем не пользуется, – и я с дикой брезгливостью, до тошноты, боюсь, что он может случайно ею прикоснуться ко мне, потому что до меня теперь доходит, что у него к кисти приделано что-то искусственное, – что его не то оперировали, не то это следствие какого-то ужасного несчастного случая. Теперь мне понятно, отчего его вид и то, как был обставлен его приезд, внушали такое жуткое чувство, но хотя он, может быть, и заметил, что я содрогнулся, он как ни в чем не бывало пьет чай. Матушка возвращается за забытым наперстком и тотчас уходит, потому что те двое торопятся. Севастьян спрашивает, пришли ли маникюрщицы, потому что ему пора готовиться к банкету. Я пытаюсь прекратить этот разговор, потому что мне невыносима самая мысль о его искалеченной руке, но тут я вижу, что вся комната в неровных обрезках ногтей, и женщина, которую я когда-то знал (но теперь черты ее странно размыты), приехала со своим маникюрным несессэром и села на табурет перед Севастьяном. Он просит меня не глядеть, но я не могу удержаться. Вот вижу, как он отстегивает черную перчатку и медленно ее стягивает; и когда она слезла, из нее выпало все ее содержимое – множество миниатюрных ручонок, вроде передних лапок мыши, розоватых и мягких, и их целая уйма, и они падают на пол, и женщина в черном становится на колени. Наклоняюсь, чтобы посмотреть, что она делает под столом, и вижу, что она подбирает эти ручки и кладет их на тарелку, – поднимаю голову, а Севастьяна и след простыл; опять нагибаюсь, – но теперь и женщина исчезла. Чувствую, что и минуты не могу больше оставаться в этой комнате. Но когда я поворачиваюсь и нащупываю задвижку, за спиной раздается голос Севастьяна; он доносится из самого темного, самого дальнего угла – только уже не комнаты, а громадного амбара: из продранного куля мне под ноги сыплется зерно. Видеть его я не могу, и мне до того невтерпеж убежать отсюда, что буханье в висках заглушает его слова. Я знаю, что он зовет меня и говорит что-то очень важное – и обещает сказать нечто еще более важное, если только я подойду к тому закуту, где он сидит или лежит, заваленный тяжелыми мешками, упавшими ему на ноги. Я делаю движение, и тогда его призывный голос раздается в последний раз, громко и настойчиво, и фраза, обезсмыслившаяся, как только я вынес ее из своего сна, тогда, внутри его, была полна таким абсолютным значением, таким непоколебимым намерением разрешить для меня некую чудовищную загадку, что я все-таки ринулся бы к Севастьяну, – если бы одной ногой не стоял уже по сю сторону сна.