Максим Горький - Том 21. Жизнь Клима Самгина. Часть 3
— Вот как даже? — иронически воскликнул Самгин.
— Ты — тоже скептик, — тебя это не может смущать, — сказала она, а ему захотелось ответить ей чем-нибудь резким, но, пока он искал — чем? — она снова заговорила:
— В Крыму встретила Любовь Сомову, у дантистки, — еврейки, конечно. Она такая жалкая, полубольная, должно быть, делала себе аборты.
— Ее в Москве избили хулиганы, — сердито сказал Самгин.
— Да? Вот почему она такая озлобленная на все. Она была у меня на даче, но мы с ней едва не поссорились.
Самгин тоже почувствовал, что если не уйдет, то — поссорится с хозяйкой. Он встал.
— Ну, тебе пора на панихиду.
— Да, к сожалению. Но — ты еще зайдешь?
— Бели не уеду.
— Заходи, захода, — сказала она, сильно встряхивая руку его.
Он вынес на улицу чувство острого раздражения, которое даже удивило его.
«Что это я, почему? Ну — противна, глупа, фальшива, а мне-то что?»
Отыскивая причину раздражения, он шел не спеша и заставлял себя смотреть прямо в глаза веем встречным, мысленно ссорясь с каждым. Людей на улицах было много, большинство быстро шло и ехало в сторону площади, где был дворец губернатора.
«Оживлены убийством», — вспомнил он слова Митрофанова — человека «здравого смысла», — слова, сказанные сыщиком по поводу радости, с которой Москва встретила смерть министра Плеве. И снова задумался о Лидии.
«Она не хотела говорить о Зотовой, — ясно! Почему?»
Дома, едва он успел раздеться, вбежала Дуняша и, обняв за шею, молча ткнулась лицом в грудь его, — он пошатнулся, положил руку на голову, на плечо ей, пытаясь осторожно оттолкнуть, и, усмехаясь, подумал:
«Какие бабьи дни!.»
Но видеть Дуняшу приятно было, — он спросил почти ласково:
— Ну, как ты — успешно укрощала строптивых? Отскочив от него, она бросилась на диван, ее пестренькое лицо сразу взмокло слезами; задыхаясь, всхлипывая, она взмахивала платком в одной руке, другою колотила себя по груди и мычала, кусая губы.
«Пьяная?» — подумал Самгин, повернулся спиною к ней и стал наливать воду из графина в стакан, а Дуняша заговорила приглушенным голосом, торопливо и бессвязно:
— Ты не имеешь права издеваться, — тебе стыдно, умник! Я ведь — не знала…
Он посмотрел на нее через плечо, — нет, она трезва, омытые слезами глаза ее сверкают ясно, а слова звучат уже твердо.
— Но если б и знала, все равно, что я могла сделать?
— Не понимаю, — сказал Самгин, подавая ей воду. — Что случилось?
— Они там — чорт знает чего наделали, — заговорила Дуняша, оттолкнув его руку. — Одному кузнецу перебили позвонки, так что у него ноги отнялись, четверых застрелили, девять ранено. А я, дура, пою! Ка-ак они засвистят! — с ужасом, широко открыв глаза, сказала она и зажмурилась, тряся головой. — Ну, знаешь, я точно сквозь землю провалилась, — ничего не понимаю! Ты был прав тогда — сволочь они! Это ты и напророчил мне! Солдаты там, капитан какой-то. В рабочей казарме стекла выбиты, из окон подушки торчат… В красных наволочках, как мясо. Я приехала вечером, ничего не видела…
Самгин курил, морщился и вдруг представил себя тонким и длинным, точно нитка, — она запутанно протянута по земле, и чья-то невидимая, злая рука туго завязывает на ней узлы.
— Ты успокойся, — пробормотал он, щадя себя, но Дуняша, обмахивая мокрым платком покрасневшее лицо, потрясая кулаком другой, говорила:
— Я ему, этой пучеглазой скотине — как его? — пьяная рожа! «Как же вы, говорю, объявили свободу собраний, а — расстреливаете?» А он, сукин сын, зубы скалит: «Это, говорит, для того и объявлено, чтоб удобно расстреливать!» Понимаешь? Стратонов, вот как его зовут. Жена у него — морда, корова, — грудища — вот!
Дуняша показала объем грудищи, вытянув руки, сделав ими круг и чуть сомкнув кончики пальцев.
— «Родитель, говорит, мой — сын крестьянина, лапотник, а умер коммерции советником, он, говорит, своей рукой рабочих бил, а они его уважали». «Ах ты, думаю, мать…» извини, пожалуйста, Клим!
Она снова тихонько заплакала, а Самгин с угрюмым напряжением ощущал, как завязывается новый узел впечатлений. С поразительной реальностью вставали перед ним дом Марины и дом Лидии, улица в Москве, баррикада, сарай, где застрелили Митрофанова, — фуражка губернатора вертелась в воздухе, сверкал магазин церковной утвари.
— Ну, перестань же, перестань, — машинально уговаривал он, хотя Дуняша не мешала ему, да и видел он ее далеко от себя, за облаком табачного дыма. Чувствовал он себя нехорошо, усталым, разбитым и снова подумал:
«Можно сойти с ума…»
Дуняша оборвала свои яростные жалобы, заявив:
— Я — есть хочу, напиться хочу!
Самгин послушно подошел к звонку и, проходя мимо Дуняши, легонько погладил ее плечо, — это снова разбудило ее гнев:
— Они там напились, орали ура, как японцы, — такие, знаешь. Наполеоны-победители, а в сарае люди заперты, двадцать семь человек, морозище страшный, все трещит, а там, в сарае, раненые есть. Все это рассказал мне один знакомый Алины — Иноков.
— Иноков? Зачем он там? — спросил Самгин, остановясь среди комнаты.
— Не знаю. Кажется, служит. Неприятный такой. Разве ты знаешь его?
— Это — не тот, — сказал Самгин.
— Он был в городе, когда губернатора убили…
— Тише, — предупредил Самгин. — А Судакова не видала там?
— Нет.
Самгин замолчал, отметив, что об Инокове и Судакове спрашивал как будто не он, а его люди эти не интересуют.
— Что же ты молчишь? — спросила Дуняша очень требовательно; в этот момент коридорный сказал, что «кушать подано в комнату барыни», и Самгин мог не отвечать.
— Сюда подайте! — сердито крикнула Дуняша, а когда еду и вино принесли, она тотчас выпила рюмку водки, оглянулась, нахмурясь, и сказала ворчливо:
— Чорт знает что! Может, лучше бы я какие-нибудь рубашки шила, саваны для больниц… Скажи, — может — лучше?
— Ешь, — сказал Самгин. — Жаловаться — бесполезно. Все — обусловлено…
— Обусловлено, — с гримасой повторила она. — Нехорошее какое слово. Похоже на обуто. Есть прибаутка:
«Федька — лапти обул, Федул — губы надул, — мне бы эти лапотки, да и Федькины портки, да и Федьку в батраки!»
Насмешливая прибаутка снова вызвала у нее слезы; смахнув их со щек пальцами, она задорно предложила:
— Чокнемся! И давай напьемся! Самгин усмехнулся, глядя на нее.
— Ну? Что? — спросила она и, махнув на него салфеткой, почти закричала: — Да — сними ты очки! Они у тебя как на душу надеты — право! Разглядываешь, усмехаешься… Смотри, как бы над тобой не усмехнулись! Ты — хоть на сегодня спусти себя с цепочки. Завтра я уеду, когда еще встретимся, да и — встретимся ли? В Москве у тебя жена, там я тебе лишняя.
«Ей хочется скандалить, — сообразил Самгин, снимая очки. — Не думал, что она истеричка».
Заставляя себя любезно улыбаться, он присматривался к Дуняше с тревогой и видел: щеки у нее побледнели, брови нахмурены; закусив губу, прищурясь, она смотрела на огонь лампы, из глаз ее текли слезинки. Она судорожно позванивала чайной ложкой по бутылке.
«Какое злое лицо», — подумал Самгин, вздохнув и наливая вино в стаканы. Коротенькими пальцами дрожащей руки Дуняша стала расстегивать кофточку, он хотел помочь ей, но Дуняша отвела его руку.
— Мне душно.
И, заглянув в его лицо, тихо сказала:
— Обидел ты меня тогда, после концерта. Самгин, отодвигаясь от нее, спросил:
— Чем?
— Нет, не обидел, а удивил. Вдруг, такой не похожий ни на кого, заговорил, как мой муж!
Сказала она это действительно с удивлением и, передернув плечами, точно от холода, сжав кулаки, постучала ими друг о друга.
— Когда я рассказала о муже Зотовой, она сразу поняла его, и правильно. Он, говорит, революционер от… меланхолии! — нет? От другого, как это? Когда ненавидят всех?
Теперь она стучала кулаком — и больно — по плечу Самгина; он подсказал:
— Мизантропии?
— Вот! От этого. Я понимаю, когда ненавидят полицию, попов, ну — чиновников, а он — всех! Даже Мотю, горничную, ненавидел; я жила с ней, как с подругой, а он говорил: «Прислуга — стесняет, ее надобно заменить машинами». А по-моему, стесняет только то, чего не понимаешь, а если поймешь, так не стесняет.
Она вскочила на ноги и, быстро топая по комнате, полусердито усмехаясь, продолжала:
— У Моти был дружок, слесарь, учился у Шанявского, угрюмый такой, грубый, смотрел на меня презрительно. И вдруг я поняла, что он… что у него даже нежная душа, а он стыдится этого. Я и говорю: «Напрасно вы, Пахомов, притворяетесь зверем, я вас насквозь вижу!» Он сначала рассердился: «Вы, говорит, ничего не видите и даже не можете видеть!» А потом сознался: «Верно, сердце у меня мягкое и очень не в ладу с умом, меня ум другому учит». Он действительно умный был, образованный, и вот уж он — революционер от любви к своему брату рабочему! Он дрался на Каланчевской площади и в Каретном, там ему офицер плечо прострелил, Мотя спрятала его у меня, а муж…