Ион Друцэ - Бремя нашей доброты
Время шло, все казалось навечно загубленным, потерянным, но люди по-прежнему сидели на завалинках, они упорно просиживали там целые дни, целые недели. Старое чутье хлеборобов, должно быть, говорило им, что уж теперь великое горе земное свершилось, теперь что-то должно измениться. Им и верилось и не верилось, но другого ничего не оставалось, и они сидели и ждали, когда это чудо произойдет. Сидели терпеливо, беспомощно, как малые дети, а к детям, как известно, судьба милостива, и вот по вечерам над степью низко, с шумом и криком стало летать воронье. Это уже несомненно было к дождю, и действительно, маленькие тучки-пустышки расстелились в один, два, потом в три слоя. Несколько дней небо хмурилось, затем как-то под утро прошел первый после долгой засухи дождик. Шел он мало, вдоль Днестра, и, едва задев краешек степи, свернул в сторону Бельц и разошелся, но после него земля вдруг запарила, и с той недели пошли настоящие большие дожди.
Они шли долго. Они прорывались в степь полуночной порой, мягко стеля на обгоревшие холмы высокие полосы живительной влаги. Под самый рассвет затихали, а по утрам крестьяне долго спросонья гадали, шел ли дождь в самом деле, или им все это приснилось. А то еще дожди собирались в полдень, в самую жару, к великой радости работавших в поле. Усталые и просветленные, они возвращались длинными цепочками, пели песни, галдели и, промокшие до ниточки, молили бога, чтобы дождь шел долго, до вечера, и всю ночь, и весь следующий день. И небо внимало их молитвам, и дождь шел до самого вечера - в сумерках приутихнет, пройдется задумчивой капелью по лужам, а с наступлением темноты он снова шумит в полную силу, и степные деревушки сладко засыпают, убаюканные сознанием собственного уюта.
Шли дожди, и парило, парило без конца, и вот уже над степью забушевали грозы. Они с чего-то собирались все по ночам, и крупные, вполнеба, молнии раскалывали тьму на множество мелких осколков, гремели громы, глухим эхом отзванивали долины, а под утро все стихало, и только зловещие, белесо-черные, огромные, как горы, тучи оставались неподвижными над степью, и если солнце ненароком скатится за них, то это уж на целый день.
И опять шли дожди, и выгоревшая почти начисто степь задышала, начала отходить. Дожди закладывали землей глубокие трещины, разбежавшиеся огромными ящерицами по полям, по пастбищам, по выжженным солнцем холмам. Над серо-бурыми, заваленными толстым слоем пыли пастбищами кружились вихри теплого дождя, и не успевали ручейки сбежаться по оврагам, не успевало небо проясниться - и снова дождик, помельче, посмирнее, и, хотя пастбища оставались по-прежнему мертвыми, дожди все шли, и глядишь, то тут, то там засветится зеленый пятачок, а уж травка к травке быстро дорогу находит.
Труднее отходили пахотные земли. Сорнякам, как известно, засухи нипочем, их семена могут пролежать в горячей пыли долгие годы, дожидаясь первого дождика, и вот он прошел, и сорняки ожили, они покрыли всю пашню единой цепкой массой. Тут бы в самый раз хорошие плуги, крепкие лошадки, жилистые, сноровистые руки мужика, немного семян, и да сбудется воля божья, но, увы, ничего этого не было. Поломанные плуги заржавели, единственный в селе кузнец, который мог бы их починить, спился и погиб в голод. Ни лошадок, ни крепких мужицких рук. Что до семян, то люди уже и не помнили, как они выглядят, семена.
А между тем землю нельзя было запускать, она нужна была выжившим, и вот как-то поздней весной, когда все сроки сева вышли, сельские Советы стали выдавать трудоспособным по два килограмма кукурузы на семена. Называлась она "конский зуб"; и правда, крупные зерна напоминали зубы тех лошадиных черепов, что валялись на скотном кладбище далеко за деревней. Семена выдавали протравленными ядохимикатами, чтобы не искушать проголодавшихся крестьян, но затея эта была напрасной. Они уже ничего не боялись. Вымочив и просушив половину полученных зерен, они жарили их на плите, мололи на жерновах, варили из муки баланду и, подкрепившись, шли в поле.
Добирались они к своему клочку долго-долго, часто, на всех перекрестках, отдыхали и только к полудню принимались за работу. Они сажали "конский зуб", как картошку, - выроют в сорняке воронку, опустят зернышко, засыплют и рядом вторую выроют. От истощения у них все кружилось, и ряды этих воронок петляли вовсю - то полезут вверх, то сползут, но люди упорно били тяпкой по сырой земле. Они знали, что без этих зерен, без этих воронок погибнут, и они сажали, из последних сил сажали, а дожди все шли, и кукуруза выбивалась над сорняками, вытягивалась в человеческий рост, и к осени тяжелые, сочные початки свисали с ее боков.
А еще через год на приусадебных участках то тут, то там зазеленела пшеница. Она росла и колосилась, как в лучшие годы, и это было очень важно, потому что пшеница в степи не только хлеб насущный. Это и религия, и обычаи. От румяных рождественских калачей и до маленьких булочек-голубок, которые пекут нетерпеливой детворе, чтобы знали ребятишки, как их любят матери, все это должно было пройти вместе с отколосившейся пшеницей. И хотя в каждом дворе было ее до смешного мало, земля под ней была хорошая, ухоженная, и пшеница цвела, и зерна наливались молоком, и злаки зрели, и уже на следующий год добрую половину усадеб занимала пшеница. А дожди все шли, и все к сроку, и вот пшеница и рожь вернулись снова в поле.
Это было самое трудное - вернуть посевы на свои места; люди это сделали, и как только поля приняли свой прежний облик, сама жизнь хлеборобов начала возвращаться в свою колею. Самое страшное из всего, что могло произойти, оставалось позади. Кому суждено было погибнуть - погиб, кому жить - выжил. И как бы там ни было, в конце концов люди приходят к мысли, что мертвым - свое, живым - свое. Теперь оставался самый пустяк перекрестившись, засучить рукава и начать все сначала, да только этого они еще не умели, потому что медленнее, мучительнее всего отходили сами люди.
Огромные, в полторы-две тысячи дворов деревни, шумевшие еще недавно с зари до самых сумерек, теперь беспомощно дремали на солнце. Общипанные, скормленные скоту соломенные крыши, спаленные заборы, рухнувшие, ставшие теперь уже ненужными всевозможные строения во дворах. И днем и ночью стоит над деревней жуткая тишина - не лают собаки, не поют по ночам петухи. И людей как-то было мало для таких крупных деревень, а те, которые оставались, были какие-то странные, напуганные, точно завезли их бог знает из каких краев и они все никак не могли прижиться на новом для себя месте.
Они и вправду были уже другими. Ни следа от былой хватки мужика, ни следа от славного трудолюбия молдаванок. Дома хмурые. Из-под облупившейся от бесконечных дождей извести выглядывала глина, на завалинках рос подорожник. Смирились с бедностью те, которые, казалось, вовек ее к себе на порог не пустят; опустили головы те, которые, казалось, не опустят их никогда. Истощенные крестьяне были разбиты на дистрофиков пяти групп, они еле брели по сельским дорогам. Шли понуро, часто мучительно глотая на ходу, и огромные кадыки на их гонких шеях то, вздрагивая, ползли вверх, то, сорвавшись, беспомощно катились вниз, и казалось, что они все чего-то никак не могут проглотить.
Шли фронтовики и инвалиды со свежими, не успевшими еще потускнеть медалями "За взятие Берлина", шли воевавшие в румынской армии Антонеску и теперь вернувшиеся из плена, шли женщины и дети, никогда не носившие погон и в боях не сражавшиеся. Они мотались по дорогам без всякой цели - для какого-нибудь дела нужны были силы, а сил у них не было. Но они шли. Они хотели выжить, а для этого нужно было двигаться. Животный инстинкт самосохранения выгонял их из домов чуть свет, и они блуждали по селу, еле переступая опухшими ногами.
В полдень дистрофики первых двух групп собирались на созданных уже к концу голода пунктах общественного питания. Подходили по очереди к поставленной во дворе сельсовета бочке с рыбьим жиром, с отвращением глотали две-три ложки, затем получали на всю семью два половника супа. Мучимые угрызениями совести, что и на этот раз не донесут своим ближним положенную им долю, садились тут же на голую землю, выпивали пустой фасолевый отвар и расходились по домам. Уставшие от всего - и от общения друг с другом, они шли в одиночку, каждый сам по себе, и мысль у них была одна-единственная: о еде.
Потом, на их счастье, пошли дожди, и это было главное. Поля, едва оправившись, с древней, истинно божественной добротой принялись подкармливать степной люд. Леса, сады, пашни, с мудрой последовательностью сменяя одно лакомство другим, спешили вернуть народу утерянные жизненные соки. И вот пожелтели, затвердели зерна кукурузы, эта древняя пища молдаван первой поспешила им на помощь, и уже по вечерам, как это было издавна заведено, хозяйки варили мамалыгу и семьи собирались в круг за низеньким столом. Сначала они долго и молча тешили себя сытным запахом распаренной кукурузы, потом, поужинав, ложились, но спали плохо. Все снились им зеленые лепешки лебеды, от которых они пухли и умирали. Просыпались в холодной испарине, слезали с печей, шарили в темноте по полкам в поисках хотя бы крошки оставшейся с ужина мамалыги, чтобы освежить во рту запах истинного хлеба.