Иван Мележ - Дыхание грозы
Миканор скинул другую жердь, ухватил еще одну, но та была старее, струхлявела совсем, — сломалась, едва Миканор попробовал оторвать от мха. Миканор швырнул вниз только конец ее. Оторвав жерди, Миканор решительно рванул чуб ободранной ветром, иссеченной дождем соломы на самом верху. Снаружи черная, она под низом была бурорыжей, исходила давней пылью, затхлой прелью. Дожди прибили ее, спрессовали, она отдиралась неохотно, неподатливо.
Миканор выдирал ее горсть за горстью, ожесточенно отбрасывал в сторону — часть ее летела вниз, часть застревала на крыше, отдельные космы с радостью подхватывал, уносил ветер.
Чем больше отрывал Миканор, тем будто злее бросал солому. Скоро из рыжей соломенной плеши вылупился желтоватый волдырь, начал расти, обнажился горбом стропил.
Показались первые, верхние латы, гумно будто оголило ребра.
— Не бросай так, связывай! — услышал Миканор отцовское, догадался: отец советует связывать солому. Чтоб использовать потом, накрывая конюшню.
Миканор попробовал связать: солома была такая истлевшая, что ломалась и крошилась, чуть попробовал скрутить свясло.
— Из нее уже и навоза путного не будет! — засмеялся Хоня, берясь помогать Миканору.
Миканор бросил несвязанный сноп, крикнул отцу:
— Отжила уже ваша солома, тато!
Теперь на крыше усердствовали втроем: Хоня, Миканор и Алеша. Солому сбрасывали прямо на ток, работать было легко и удобно, все трое будто похвалялись ухваткой друг перед другом. Замшелая, в зеленых струпьях крыша на глазах все оседала, обнажала желтые, запыленные стропила, опутанные паутиной жерди. Вертелись вблизи, прыгали по жердям, вопили воробьи бедовали о разоренных гнездах.
Одну за другой приходилось разрушать серые, старательно склеенные ласточкины хатки; не только Алеша, очень чувствительный к птичьему роду, ко всему беззащитному, ной Хоня приостанавливался, обнаружив жилье ласточки. Один Миканор действовал твердо; попрекнул даже: война без жертв не бывает…
Внизу почти все время толпились. Одни уходили, насмотревшись; другие подходили. Нехорошо, злобно поглядывал Вроде Игнат, ушел, не глядя ни на кого. Горевала Кулина Чернушкова- надо ж так изничтожить свое; до чего ж дошли некоторые. Чернушка появился позже; спокойно покурил с Даметиком, заметил по-приятельски: жалеть нечего, добро такое! Свернул с дороги, идя куда-то, старый Корч:
горбясь, смотрел, как усердствуют вверху. Когда тихо, как на похоронах, подошла Даметиха, рассудительно успокоил:
всему своя пора. В толпе дымил трубкою, кашлял сосед Денис, молодой Василь не появился, издалека глянул и отвернулся, подался своей дорогой. По-разному смотрели и другие, что собирались около гумна: одни разговаривали меж собой тихо, степенно, другие — поддевали тех, кто на гумне.
Не одного радовал азарт разрушения, нередко слышался смех. Много было и таких, что смотрели молча, серьезно, печально. Которых все это тревожило…
До обеда гумно ободрали: светилось голое — сохами, стропилами, ребрами жердей. После обеда топорами начали обрубать жерди, прикрученные ссохшейся, твердой, как железо, лозой. Кренились еще стропила. Но до вечера посбрасывали и стропила. Держались пока стены и долговязые, суковатые, с рогулями вверху сохи. Назавтра не стало и стен — разобрали по бревну, на телегах свезли на выгон. Торчали на том месте, где недавно было гумно, одни сохи среди неуклюжих ворохов черной соломы и трухи.
Даметиха, которая крестилась каждый раз, когда видела несчастный, тоскливый пустырь, глянув на сохи вечером, поразилась: на красном закатном небе сохи высились, словно калеки с обрубленными руками. Возносили обрубленные руки в небо: будто молили небо о защите, о каре на безбожных. Старуха, чувствуя, как разрывается сердце от боли, страха и обиды, начала торопливо метать кресты перед собой:
горячим, с отчаянием, шепотом молила помочь, поддержать, смилостивиться: "Божечко, ты всемогущий!.. Ты — умнейший из всех! Помоги, посоветуй!.. Дай им разуму! Научи их, неразумных…"
Никто в Куренях не думал тогда, что пройдет два-три года — и от всех гумен не останется и следа. Что и загуменная дорога и загуменья будут жить только в неверной людской памяти…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Многие дни Апейка колесил по дорогам.
Дорог больших было три. Одна, самая короткая и самая хорошая, сразу у райисполкома глинистыми колеями круто взбиралась из яра вверх. Здесь Апейка шел рядом с таратайкой, иногда помогая коню. На горе было несколько, в большинстве новых, местечковых изб, высилась старая кирпичная церковь, о которой когда-то Апейка с гордостью и удивлением вычитал несколько слов в «России» Семенова-Тян-Шанского.
Церковь стояла небеленая, ободранная, ее давно уже намеревались закрыть, но издалека, особенно в солнечные дни, казалась удивительно белой и веселой. Отсюда, с горы, широко и далеко открывалась земля. Апейка с увлечением глядел, как шли и шли поля, перерезанные кое-где дорогами, расцвеченные купами деревьев; за синеватым маревом плавно, мягко плыли тополя, зелень садов, мшистых стрех, очертания опушек. Дорога была широкая и ровная — старый шлях с шумливыми березами и телефонными столбами; лошади здесь шли бодро, колеса легко катились в твердых колеях, — дорога постепенно все понижалась и понижалась, по"
ка не упиралась в широкое болото по обе стороны речушки Турьи, где, перейдя мосток, изгибалась кривой подковой гребли.
Отсюда болота уже почти не отпускали шлях: тянулись поблизости, край их хорошо обозначали крыши гумен и сады, — села здесь лепились к самым болотам, так что плетни огородов гнили в болотной грязи. Да и сами улицы, особенно в весеннее половодье или осеннюю слякоть, похоже было, тонули в болоте: люди здесь испокон дорожили каждым лоскутком хорошей земли. Время от времени болота нетерпеливо подбирались к самому шляху, а то и перехватывали его: от Турьи, от Глинищ каждые полтора-два километра шлях всходил на черные гребни, телефонные столбы шли через топь. Под самый шлях подбирались болота и на границе района…
Район простирался вдоль Припяти. На карте в райисполкоме, нарисованной для Апейки в школе, район похож был на рыбину, что вытянулась вдоль реки. Граница будто умышленно старалась не отходить далеко от берега, виляла больше вдоль него. Берегом из местечка в противоположные стороны уходили две другие большие дороги. Обе они шли низом; одна, прогрохотав булыжником главной районной улицы, сразу за последними домами вползала в густой и темный сосновый лес, который, сжав с двух сторон, не выпускал ее больше двух десятков километров, до самой железнодорожной станции, которую также окружал лес. И час и другой, проезжая здесь, видел Апейка настороженную чащу, чувствовал, как тяжело вязнут в глубоком песке колеса, как натуживаются кони. Отсюда, когда сворачивал влево, лесом, песками, через броды Апейка выбирался к приречным деревням, к Припяти. Вправо же дорога выводила его в другие леса, в болота, среди которых ряды изб с соломенными и гонтовыми крышами, огороды, поля были как острова в зеленом море…
Самой знакомой Апейке была та дорога, что бежала из местечка вниз по Припяти. Здесь было все известно ему:
каждый ручеек, каждая луговина, каждый рядок кривых, корявых верб при дороге. Оттого, что видел их часто, а больше, может, оттого, что одолевала какая-нибудь забота, обычно нетерпеливая, беспокойная, глаза нередко будто и не замечали ни верб, ни луговин. Будто не было в них ничего особенного. Но случалось и такое — чаще в тихие золотые дни, когда сердце вдруг становилось, неизвестно почему, на удивление чувствительным, чутким, — что вербы и гребли шли уже навстречу, удалялись, как живые, как близкие. Грусть какая-то, как паутина, тонко трепетала внутри, когда пришь минал, как ехал у этих самых верб, любопытным, пугливым зверьком, впервые в большой свет, в Юровичи; когда припоминал мельчайшие подробности, что запечатлелись, врезались в память на всю жизнь. Тоскливо было, когда вспоминалось, как по этой вот гребле, пьяного, очумелого, везли на войну, как горланил с братом Савчиком "Последний нонешний денечек", как отец отворачивался, жалостливо шмыгал носом. Здесь, тихий, постаревший, казалось, на сто лет, ехал через полтора года раненый — осторожно держал на сене забинтованную ногу. Рядом в сене ехали мирно костыли, поблескивали двумя черными клееночными подушечками.."
Около хаты он нарочно весело подскочил с этими костылями, а мать вдруг заголосила на все тело. Весь день то смех, то слезы…
В другой раз везли раненого уже с белопольского фронта.
Ноги теперь ходили хорошо, но пуля прошила верх легкого и лопатку. Рука висела как чужая. Доктора советовали молоко, свежий воздух и отдых… Свежего воздуха было вдоволь, а молока не было: единственную коровенку ободрали и сожрали хищной сворой паны уланы. Недосуг было и отдыхать: как тут усидеть калекой, когда все в поле, на лугу, в хлопотах. Левая рука начинала жить будто заново: училась работать за правую.