Иван Рукавишников - Проклятый род. Часть III. На путях смерти.
Думал о Викторе, о Лазареве. После того очень злобился.
«Ну вас всех к черту, дармоедов...»
Но написал в Лазареве два письма. Ответа не было.
- Ну вот, конечно, хам. Одно слово - мильонщик.
Но вот пришло письмо. Несколько строк. Читал слова, и хотелось к Виктору.
Дочитал до конца.
«Привет Юлии».
«Вот подлец. Точно я с Юлией Львовной каждый день...»
И пошел в адресный стол...
- Выбыла в Москву.
А, так...
И стал ждать. И работал, писал заказные образа.
«Увражи[8] - они помогут. Искусство? Оно простит. Смотри, смотри, как мажу... Эх, техника-то у меня!..»
И перед глазами видел Виктора, товарища Виктора. И ему говорил:
- Нет, я не подлец. Цанетти, тот, может, и подлец. А я не подлец. Вот лики эти через месяц в медвежий угол пойдут. Будут на них аршинники бородатые глаза пялить, да мужички-серячки. И пусть. Они у меня по старым образцам, по хорошим образцам, лики-то. А что моего тут мало, выстраданного, так в том честность моя; честность, а не подлость. Я своей-то иконы, может, никакой не написал бы. То есть не не могу, а не хочу. Но ведь лучше же я богомаза-шарлатана. Я им по увражам, грамотно и честно в медвежий угол. Если из тысячи один что понимает там, так и тому удовольствие... Что! Что! Перед собой честность? Коли на то пошло, подлецом-то не я, а ты выходишь, мильонщик несуразный. Я редкий день менее восьми часов перед мольбертом, а кое-кто из белоручек по полгода кистей не берет. Знаем...
И насвистывая, отходил от мольберта и щурился, в кулак глядел, закрывая сверкающий золоченый фон доски.
«Аршинники толстобрюхие! Без золотого фона для них образ не образ...»
Часто-часто вспоминался Виктор. Хотелось неосознанно с ним быть, говорить, работать. Но чтоб не тот Виктор, а какой-то иной, на того в чем-то вовсе не похожий.
И сердился.
Еще узнавал в адресном столе. И еще. Во второй раз справка: живет в С.-Петербурге, по Почтамтской улице, дом №...
И пошел. И светлее было серое небо, и моложе стала душа. Но вот затрепетала она. Вспомнилось. А раньше не думал о том.
«Где же была? Куда из Петербурга уезжала?»
И медленнее шагал по старым плитам гранита. И заглядывал в окна магазинов и видел отражения недоуменного лица.
«Фу, и лохмач же я».
И отворил дверь парикмахерской.
Обмотанный белым, сидел, злобно слушал визг-лязг ножниц, злобно отворачивался от большого сверкающего зеркала.
«Фу, глупая морда! Так тебе и надо, ловелас проклятый. И пусть обкарнают, как овцу...»
- Послушайте! Будет! Довольно! Вы не очень сзади-то...
- Никак нет-с... Будьте покойны... Вот-с! Спрыснуть прикажете?
«Гм... Гм.. Так тебе и надо, Дон Жуан полосатый. Опопонаксом тебя! Опопонаксом, дурень!»
По тихой Почтамтской улице два раза прошел из конца в конец. Сердце биться переставало, когда шел мимо дома того.
- Однако, это черт знает что...
И быстрым шагом подошел к дворнику, а дворник с лопатой посреди улицы. Спросил злым голосом:
- Где тут у вас квартира двенадцатая?
- А вон он, двенадцатый номер. Супротив ворот. Прямо.
Зашагал. Во дворе насвистывал. По лестнице бегом.
Юлия тихая была и добрая.
- Как рада, что пришли.
Но повеселевшие взоры часто потом надолго в безмолвную грусть уходили.
Сидел долго. Говорилось легко. О чем? Забывал тотчас слова свои. В любимые глаза глядел. Глядел по стенам комнаты, и узорчатая кисея, белевшая под занавесями, и красный диванчик казались тихими песнями чаровного уюта недостижимого.
И говорил-спрашивал, чтоб слышать милый голос.
- Что? Нет, нет! Об ней не говорите со мной! У меня нет сестры. Слышите, Степан Григорьич!
И некогда было дивиться. Надо было смотреть в чаровные глаза, то тихо-голубые, то холодно-серые. Надо было любить, любить отдыхавшей душой.
И вдруг ударило в сердце и в мозг. Будто властный вошел, железную руку на плечо положил, прокричал:
«Скажи свое слово!»
И заметался Степа. И наскоро крутил нить слов, и обрывалась.
- Что с вами, Степан Григорьич?
- ...Нет, вот что. Так нельзя. Не хочу я так... Не могу... Я вас люблю, и вы будете, да, вы будете со мной.
И дивясь, и трепеща, слышал слова своего голоса:
- ...а хорошо-то нам как будет...
И в вихревой музыке чуял теплоту любимых рук.
- Ах, Степа, Степа...
Она его не гонит, не говорит слов убивающих, рук не отнимает. И как сквозь стену уж расслышал:
- Ах, милый Степа...
И целовал, целовал руки. Пытался говорить еще и не мог. Оторвался, на диванчик сел. Молчал. Стало стыдно-стыдно. А Юлия на него не смотрела. Серые глаза в грусть далекую ушли. Вскочил Степа, стал прощаться. Не слушал. Убежал. Со ступенек прыгая, бормотал:
- Завтра, завтра... Завтра уж все...
По улице шел и улыбался.
XXXIII
По большому лазаревскому дому бродила Зоя. Не весь еще знала. Стены чаровали и мебель старая. И вселяли гордость неосознанную. Сидела с книгой, не видя слов. Звоном тяжелым размерным били часы в высоких башенках, построенных из красного дерева и бронзы. И открывая то тяжелые, то легкие двери, из комнаты в другую шла, смотрела-думала, боримая силами воспоминаний и предчувствий.
Виктор долгие часы один в мастерской. А то, день ли, вечер ли, позовет обеих, и Пашу и Зою. Позировали. Отвернувшись от них, в свою даль вглядывался восковой Антон. И в заснеженный, по-зимнему шепчущий парк уходила Зоя. И черные брови ее были сдвинуты. Смотрела в белые просторы полян, смотрела в морозные узоры ветвей, вслушивалась в смутные голоса воспоминаний и предчувствий. Часы одиночества под холодным небом этой зимы, как и часы одиночества под расписными и дубовыми потолками жутко-прекрасного дома - То были самые томительные, властно старящие сроки из всех сроков Зоиной жизни.
Из дома в парк. И опять в тихий дом. На село и дальше не шла. Людей ли боялась? А с Пашей встречалась только в комнатах Виктора и там в столовой. Рождались и умирали часы, дни, ночи. Белые, безмолвные. И в безлюдье шорохи - голоса воспоминаний, предчувствий. То спорила, то отдавала себя их власти.
«Что будет? Что будет?»
Никогда раньше этих слов не кричала судьбе. И сознавала, что никогда, и сознавала, что ныне канун чего-то.
«Но что? Что?»
И подчас не радовалась, слыша зов Виктора или видя разыскивающего ее слугу.
Обедали часто втроем. Не глядя на Пашу, нарочно звонко и весело говорила Зоя. И потуплялась Паша. Молчал, на скатерти карандашом рисовал Виктор, то презрительно поглядывая на обеих, говорил про свою картину.
И теперь вздрагивала душой Зоя, слыша:
- Шутки дьявола... Шутки дьявола...
Поздним вечером тоже сходились в большой пятиоконной столовой. Чай ли, ужин ли. Ночное вино пил. И безрадостный взор уходил в далекое. И слова были, как слова ответа на вопросы невидимого.
Нередко Виктор к ужину не выходил. И не смели звать. Строго запретил. Тогда и ночевал в мастерской. Когда однажды так было, услышала Зоя крик резкий. И еще.
«Да, да. Там в мастерской».
И побежала из круглой комнаты. Вот и столовая в тусклом свете немногих свечей. В буфетную пробежала. Темный коридор. А там лестница. Темно тоже.
Спешила. Стены подчас касалась простертой рукой. Повторился крик там, наверху. Сердце колотилось. Бежала. Чуть забелелось во тьме. Руки в мягкое уперлись.
- Ой, что это вы, барышня...
- Кто? Что?
- А то, что не толкайтесь, потому я беременна.
И руки расставив от стены к стене лестницы, во тьме пошла Паша наверх впереди Зои.
Дверь в мастерскую незаперта была. Вошли. Оглянулся Виктор, увидал, закричал:
- Зачем? Кто звал?
- Нам послышалось, Виктор Макарыч...
- Прочь!.. Зоя, стой. Ты останься. А ты иди.
И от воскового Антона отошел, и закрыл дверь, оставив Пашу там, во тьме. Неверными шагами дошел до дивана.
- Виктор, что с тобой?
И руку на плечо его положила.
- Что? Ничего. Рисую вот.
- Виктор, ты кричал...
- Разве? Ну, может быть. Тихо здесь, вот мы и разговариваем. С ним.
И усмехнувшись, указал на воскового.
- Ты устал. Милый, ты совсем...
- Да, я устал. Совсем.
- Отдохнуть тебе... Скажи, милый, что тебе надо, чтоб покой твой к тебе вернулся?
- Покой? Кто это говорит? Эй! Кто здесь? Нет. Одна Зоя. Антон и Зоя.
Уловила нотку шутки. Обрадовалась.
- Да, Виктор. Это я говорю. Я. Раньше не то говорила. Помню. Но вижу, боюсь...
- Я сам боюсь, что с ума схожу. Вот вижу Зою, а слышу сестру ее Юлию. Антоша! Как думаешь? Наваждение?
Говорил быстро, весело. Рад был, что живой голос здесь, в тюрьме его красных и белых часов, из вечности сюда прилетавших.
- Ну, не буду больше. Не буду, милый мой, великий мой. Идем к картине. И рассказывай.
- Нечего рассказывать. Плохо.
- Ты всегда: плохо. Идем.
- Не всегда. А сейчас то плохо, что всегда плохо. Рано холст замазал. Вот и придется перемазывать и тут, и там вон. А перемазывать всегда плохо. И не для сегодняшней картины только, а и для завтрашних. Часто ведь как? Сегодня не выходит что-то, - ничего, утро вечера мудренее. А нужно, чтоб в искусстве верность стального клинка. Когда на рапирах бьешься, не станешь верный удар на после откладывать. А знаешь, раньше я мог... Кажется, мог...