Юрий Слёзкин - Бабье лето
— Войдите…
Он услышал за собою поспешные шаги и обернулся. Перед ним стояла панна Ванда. Она была в своем черном платье и траурной шляпке, лицо жило неуловимой лихорадочной жизнью: оно не было ни строго, как всегда, ни насмешливо — оно менялось мгновенно, оставаясь покойным.
— Где он? — спросила панна Ванда.
Григорий Петрович приподнялся. Он почувствовал боль в раненой руке, и вместе с этой болью в нем ожила его решимость, его любовь. Он смотрел на девушку, сердце колотилось от охватившего его неудержимого стремления к ней. Он не понял ее вопроса, бормоча:
— Ванда, моя Ванда…
Она повторила испуганно и нетерпеливо:
— Где он? Где пан Ржевуцкий? Вы с ним дрались? Я пришла к вам потому, что его нет там… Он ранен?
Тогда Галдин, охлажденный, ответил тихо:
— Он убит…
— Убит?..
— Да, убит…— Хотел прибавить: «как ты этого желала», но замолк, потому что почувствовал, что это походило бы на ложь.
Панна Ванда стиснула зубы, лицо ее побледнело, она готова была упасть, но сейчас же поборола себя.
Григорий Петрович кинулся к ней, готовый поддержать ее. Она бросилась от него в сторону с таким ужасом, с таким отвращением, точно перед нею стояло чудовище.
Грудь ее волновалась, ноздри раздувались, глаза блестели, бегая, будто ища на чем остановиться, губы дрожали, хотя она и закусила их до крови.
Она молчала, потом у нее вырвался крик, похожий на крик раненой птицы:
— Прочь! Оставьте меня. Он убит, он убит!..
Рыданья подступили ей к горлу. Она рванулась вперед, к Галдину, точно хотела растоптать его своими ногами. В ее глазах полыхал гнев.
— Вы убийца… подлый убийца! Я вас презираю. Я люблю его, только его — слышите! Я никогда не любила вас…
Она круто повернулась и пошла к двери, точно вспомнив, что надо торопиться, точно ей здесь нечего было делать.
Галдин стоял неподвижно — только слушал и смотрел и ничего не чувствовал, даже не сделал попытки возразить ей.
Дверь отворилась раньше, чем она дошла до нее.
— Ну я же говорила вам, что она здесь!
Это был голос панны Зоси.
За нею шел ксендз.
— Ванда, Ванда! — воскликнула молодая девушка.— Ванда, зачем ты здесь? Пойдем со мной… я знаю, где он лежит… Идем со мною, Ванда!
Она держала сестру за руки, заглядывая ей умоляюще в глаза.
— Все хорошо, все хорошо,— тихо вторил ей пан пробощ.— Напрасно так волновалась панна Зося.
— Я сама ухожу отсюда,— ответила панна Ванда.— Зачем вы пришли за мной? Зачем вы боитесь за меня? Нет, я никого не трону.
— Ну, так идем, идем,— шептала младшая сестра и тянула ее за собою,— идем…
На пороге она оглянулась на Галдина и сейчас же скрылась.
Григорий Петрович не видал этого. Он стоял, опустив глаза; темные тени легли под ними, он постарел за эти минуты. Невыразимое отчаяние застыло на его осунувшемся лице. Он пережил целую долгую мучительную жизнь. Это был другой человек.
Ксендз тихо дотронулся до его плеча.
— Сядьте,— сказал он,— успокойтесь.
Придвинул ему стул и сам сел рядом с ним.
— Все это пройдет, все к лучшему,— продолжал пан пробощ,— все пройдет… Мы сейчас бегали по всему городу, искали вас и панну Ванду. Только сегодня мы узнали о вашей дуэли, вчера пан Бронислав был очень весел, он, наконец, сделал предложение панне Ванде, и мы вместе с ним приехали в Витебск. У панны Зоси было предчувствие; как только она узнала, что он убит, она сказала мне: «Едем к Григорию Петровичу — там, наверно, сестра. Нужно торопиться». И мы пришли к вам, но на милость Бога все обошлось благополучно. Я никогда не видал, чтобы панна Зося так волновалась. И знаете, отчего? Она боялась за вас… да, да, за вас, пан пулкувник. Она думала, что с вами может что-нибудь случиться, что панна Ванда…
Он замолк, потом начал снова:
— Вы убили пана Ржевуцкого…
Галдин пробормотал растерянно:
— Я не хотел этого…
Пан пробощ закивал головой.
— Конечно, кто может подумать иначе! Я и говорю, что вы убили его, потому что так хотела за вас судьба. И она захотела, чтобы вас полюбила панна Зося…
— Полюбила меня? — усмехнулся Григорий Петрович.
— Да, вас… она мне призналась в этом. Она полюбила вас с первого взгляда. Любовь имеет свои законы… Вот почему я говорю — все пройдет… одно уходит, другое приходит… Ведь это такое счастье, такое счастье!
Ксендз схватил Галдина за его здоровую руку и наклонился к нему. Все его бритое некрасивое лицо дышало твердым убеждением, восторженной верой.
— Такое счастье! — повторил он в третий раз.
Галдин ничего не отвечал ему. Пан пробощ прочел на лице ротмистра такое горе, такую безнадежность, для которых не могло быть утешения.
Они еще долго сидели вместе. О чем они оба думали? Не были ли их мысли одинаковы, не одна ли боль связывала их? Внезапно ксендз тяжело поднялся со своего места, положил обе руки на плечи Галдину и, глядя на него долгим, светящимся любовью и вместе твердостью взглядом, сказал:
— Ты дитя, у тебя простая душа, пан пулкувник… уходи отсюда… пока не поздно…
XLVIII
Когда Григорий Петрович вернулся домой, он сразу понял, что ему здесь не жить.
Он ходил из комнаты в комнату, и всюду ему казалось холодно, пусто. Он уже не мог жить здесь той жизнью, которою жил весной: отдаваться всей душой собакам, лошадям, курить трубку, сидя на башне, целовать Кастуську: нет, этого он уже не мог… Его не томила тоска или разочарование — просто он уже был слишком стар для этого, душа его состарилась и не могла радоваться одному тому, что она живет. Он это сознал там, в номере гостиницы, когда сидел с паном пробощем, он мгновенно почувствовал, что молодость его ушла. Физически он еще крепок, и такие же черные усы топорщатся над полной губой, но разве это когда-нибудь говорило о молодости души? Вот разве глаза стали строже и больше уже не сверкали беспечным блеском. Он, пожалуй, теперь более любил и понимал людей, но они его не радовали; он, пожалуй, по-прежнему любил жизнь, но он уже не видел в ней светлой дороги, по которой можно ступать легко, ни о чем не задумываясь. Только раз посетила его мысль о смерти, и душа его смутилась навсегда, он уже не мог принимать жизнь как лучший подарок, ниспосланный ему свыше. Нет, он чувствовал, что это не подарок, но еще не знал, что же в таком случае жизнь. Поэтому-то он решил оставить Прилучье и вернуться в полк; думал, что на старом месте скорее найдет покой.
Он нашел на столе свое неоконченное письмо к брату, перечел его и приписал: «Я уезжаю из Прилучья в полк; я убил на дуэли человека и придется отбыть наказание. Сюда я уже не хочу возвращаться. Напиши мне, как поступить с имением, если ты не в состоянии приехать, его можно будет продать. Все равно, какие мы помещики».
Отослав это письмо, Григорий Петрович зажил как будто бы так же, как и в первые дни своего пребывания в имении. Он выслушивал Менделя, курил трубку, даже закусывал на кухне у Никиты Трофимыча и раз поднялся к себе на башню. Там исступленно носился ветер, летели со всех сторон холодные брызги. Внизу трепались голые деревья, побуревшая река сердито пенилась. Григорий Петрович держался за фуражку, стоя неподвижно. Он замер на этой вздрагивающей от непогоды площадке, он застыл, забыв на мгновение все вокруг и самого себя; потом поспешно сбежал вниз.
Через несколько дней получился ответ от Виссариона: он предоставлял брату продать имение, приписав: «О причинах, побуждающих тебя покинуть усадьбу, не расспрашиваю, буду ждать твоего приезда. Помогай Бог».
Прилучье купил фон Клабэн. Григорий Петрович только в последнюю минуту узнал, кто настоящий покупатель — до этого он вел переговоры с одним евреем. Оказалось, что тот был подставным лицом. Карл Оттонович предпочел действовать через других, чтобы добиться успеха. Галдин только улыбнулся, когда тайна эта обнаружилась.
— Тем лучше,— сказал он.— Так нужно…
Он уезжал обратно в полк. Он оставлял своих собак, свою башню, Елену и Бернаську, свою молодость и свою былую любовь Карлу Оттоновичу фон Клабэну. Он сохранил только Джека и свои воспоминания. Конечно, он еще сумеет жить, но, наверно, ему уже не стать больше помещиком: всякому свое место. Где-то в глубине, на самом донышке сознания ощутил он свою ненужность, никчемность своего существования, несмотря на то, что был здоров, силен и все еще молод, может быть, даже именно потому, что был молод и здоров и не знал, куда применить и то и другое. Что изменится здесь, на этих просторах — в поле, в лесу, в хозяйстве с его отъездом? Ничего… Упал камень вглубь, и нет о нем памяти — гладкой лентой стелется река жизни. Горько сознавать это — особенно тогда, когда нет сил понять, где кроется причина — в тебе ли самом, в твоей ли глупости, в том ли, что не задалась любовь, что не хватило смелости зубами вгрызться в счастье или еще потому, что ты сын своей матери, сын своего века,— зеленеющая, но обреченная на увядание ветвь трухлявого древа, слишком широко размахнувшего свои лапы, слишком высоко поднявшего спесивую крону в надежде дотянуться до солнца и брезгливо оторвавшего корни от плодоносящей извечной матери-земли. Галдин не умел разобраться в своих чувствах. Он утешал себя, уныло повторяя: «Все это пройдет, все к лучшему…» Он вернется в полк, увидит прежних товарищей, Аделаиду Григорьевну, войдет в привычный круг интересов. Что же, если счастье и любовь не по нем… Надо жить как живется. Надо жить… Он не виноват, что не может идти туда, где мог бы быть покой, счастье и любовь — к панне Зосе. Люди часто любят то, что заставляет их страдать, и проходят мимо настоящего, должного. Поэтому, может быть, жизнь так и запутана… Панна Ванда тоже… нет, лучше не думать о ней, не произносить ее имени… Но как трудно исполнить это… Хоть бы война, что ли?