Александр Пятигорский - Вспомнишь странного человека
«Что за чушь! – вскрикиваете вы, вскакивая с кресла, чтобы тут же изорвать в клочья мое письмо, плод последних (и тщетных) усилий несостоявшегося нейрохирургического гения, – тогда какого черта мои московские знакомые, лично знавшие московского Михаила Ивановича как петербургского, каннского, киевского и т. д., даже и усомниться не подумали бы в том, что они – одно лицо?»
На это я отвечаю второй гипотезой, которую и предоставляю на ваше рассмотрение: когда ваши, тогда еще очень молодые, московские знакомые впервые встретились с московским Михаилом Ивановичем, они уже довольно были наслышаны о его петербургском тезке, и им просто не могло прийти в голову, что их новый московский мэтр – тем более что он обычно приезжал к ним из Петербурга – мог оказаться кем-либо другим.
«Вздор! – кричите вы, – Так ведь можно же было сто раз спросить его об этом! В конце концов, даже если полное отсутствие сомнений на счет их тождественности уже само по себе делало вопрос маловероятным, должна же была существовать бездна ситуаций, разговоров, встреч, ужинов, когда правда о двух Михаилах Ивановичах неизбежно стала бы очевидной. Или, по крайней мере, сделался бы необходимым вопрос о ней».
Однако и это воображаемое мною ваше возражение было бы весьма нетрудно парировать Во-первых, когда обыкновенный человек уже знает правду о чем-то – в особенности, когда он ее «всегда знал» или когда «все об этом знают», – то сколь бы очевидной ни была другая правда, он в девяносто девяти случаях из ста останется к ней нечувствителен. Во-вторых, даже если он, в одном случае из ста, почувствует какое-то сомнение, он никогда не задаст вопроса об этом московскому Михаилу Ивановичу, ибо последний, безусловно, принадлежал к той чрезвычайно редкой породе людей, которым не задают вопроса о них самих (Да, спору нет, плохо наводятся мостики от его петербургского бытия к московскому. Слова Елбановского о его учительстве в Москве не более чем формально подтверждают рассказанное Вадимом и другими учениками. Но что есть учитель, если уж мы дошли до этого? Учитель – не свидетельствует о себе. Он может учить учеников отстраненности и незаинтересованности, сам не будучи ни отстраненным, ни незаинтересованным).
Но заметьте, я называю московского Михаила Ивановича «московским» чисто условно, то есть как того, кого знали ваши московские знакомые (или кто угодно еще, с их слов) в Москве, что нисколько не исключает, что он мог быть родом откуда угодно и жить тоже где угодно. Таким образом, петербургский Михаил Иванович, бывший, как мы знаем, киевлянином, мог неоднократно пересекаться с московским в тех же местах и временах. Оба, например, могли обедать в «Праге» на Арбате или покупать ветчину у Орлова на Морской, не ведая, что одного из них какие-то москвичи упорно принимают за другого (то есть за петербургского).
Но – не наоборот. Вы, мой дорогой друг, возможно первый, кто принял петербургского за московского, соединив обоих в одном герое романа. Разумеется, такого рода совпадения вполне возможны, но и они не могут длиться до бесконечности. Наступает момент, когда личность становится однозначной – момент смерти. Тогда все многообразие личности будет сведено к тому, далее уже неразложимому «минимуму себя», которым она и отличается от любой другой личности во вселенной, к тому одному знаку, по которому ее признает ангел смерти и по которому ее узнают там те, кто знал ее здесь. Так вот, гипотеза «единства» (или «единозначия») московского Михаила Ивановича с петербургским опровергается фактом смерти первого из них 18-го декабря 1940-го г., в то время как второму еще оставалось долгие шестнадцать лет скитаться по давно уже нелюбимой им жизни. Эбер сказал, что видел, как московский Михаил Иванович умирал с пулей в затылке, в северопортугальском портовом городке Каминья, что для меня как нейрохирурга звучит несколько сомнительно. Ибо как он мог знать, что у того пуля была именно в затылке, если сам ему ее туда не всадил или не присутствовал при этом, что почти одно и то же. Вместе с тем, если отвлечься от такого рода технических неточностей или от вполне допустимых умалчиваний с его стороны, то я не думаю, чтобы Эбер врал. Что нам с вами теперь остается, так это наивно спросить: зачем он, Эбер, видел все это? Заметьте, именно «зачем», а не «почему» – ибо в то время всякое могло случиться. Итак, зачем пфальцскому аристократу, освобожденному из-за хромоты от военной службы, понадобилось оказаться в Каминье именно в тот день, час и в ту минуту, когда должна была прийти смерть к московскому бонвивану и спиритуалисту? Могли Эбер не знать, чью голову держал в своих полных крови ладонях? Да и тот, умиравший, мог ли он не знать, кому говорил последние слова? Значит – это была заранее договоренная встреча, не так ли? При этом вовсе не обязательно, чтобы оба или хотя бы один из них заранее знал о ее неприглядном антураже, так сказать, не говоря уже о весьма печальном исходе. Обо всем этом, мой дорогой друг, вы и спросите Эбера. Спрашивайте просто, напрямик. Он никого не принимает, так что вам придется «искать вход» к нему через его бывших британских друзей. Уверен, что это вам легко и скоро удастся.
Ваш всегда Джон Келлер-Брадшоу
Р. S. В этом письме я решил не останавливаться на одном «маленьком», но не лишенном любопытности совпадении. А именно – что точно в то же время, когда погиб московский Михаил Иванович, его более удачливый тезка пребывал примерно в том же месте близ Каминьи и... весьма возможно занимался тем же делом, а? Но не будем умножать совпадений, рискуя опять же свести две безусловно разные личности к одной. На вашем месте я бы не стал заострять внимание Эбера на этом факте, дабы этим не предубедить чрезмерно его ответ на наш главный вопрос.
Дж. К.-Б.
Квинт позвонил в три ночи и сообщил, что Эбер единственный и еще не такой уж старый человек, связанный с Михаилом Ивановичем в тридцатые и начале сороковых по той линии, – нашелся. Хотя... «Хотя что?» – простонал я в холодном поту, полубезумный от страха и с обрывками последнего сна в мутной голове. Квинт объяснил, что, по сведениям, полученным им от его троюродного дяди Оскара по прозвищу «Бош», Эбер – ипохондрик и мизантроп, живет километрах в ста от Мюнхена, никого не принимает и держит страшных овчарок, буквально рвущих в клочья непрошеных посетителей. Недавно одна чуть не насмерть искусала его собственного адвоката, и Эберу пришлось заплатить тому 80 000 марок отступного, чтобы не доводить дело до суда. «Значит, у Эбера есть деньги?» – «Это тоже неизвестно. Дядя Оскар подозревает, что в общем их у него нет, но они появляются, когда случается что-нибудь экстренное». – «А оно с ним часто случается, это экстренное?» – «Этого я не знаю, но думаю, что твой приезд к нему окажется именно таким случаем». «Хорошо, пусть меня тоже искусает его собака за 80 000 марок. Мне очень нужны деньги». – «На это лучше не рассчитывай и смотри, как бы тебе самому не пришлось платить деньги, чтобы выпутаться из какой-нибудь неприятной истории, связанной с твоим посещением Эбера. Но имей в виду, что он уже сказал дяде Оскару, что будет весьма рад тебя видеть в Эльсхейме – так называется его имение – послезавтра к ужину. Не позже семи тридцати. Фрак или смокинг – необязательны. От станции надо идти шесть километров пешком, так что добавь час с четвертью. Машину за тобой он прислать не может, так как в этот вечер его дворецкий и шофер (если это не одно и то же лицо) оба выходные, а сам он будет занят приготовлениями к ужину.
«У тебя гениальная память, – поздравил я Квинта, ежась под лавиной обрушившейся на меня информации. Поблагодари от меня дядю Оскара и продолжай спать». «Я еще и не начинал спать. Дядя позвонил мне из Бонна полчаса назад, и я решил сразу же позвонить тебе, пока все это помню».
Отчего это дядя Оскар вздумал звонить в третьем часу ночи, напоминая о вещах, полузабытых и ждавших полного забвения лет эдак тридцать пять? Не было ли в этом запоздалого предъявления счетов безымянным должникам? Если и так, то пока я откупился тремя часами блаженного утреннего сна. Посмотрим, чем будут кормить в Эльсхейме?
Не знаю, был ли последний вопрос написан на моем лице, когда день спустя я проходил через паспортный контроль мюнхенского аэропорта. А если и был написан, то вряд ли правильно прочитан двумя сотрудниками службы безопасности, предложившими мне поднять руки и не двигаться. С восторгом! Но один из них, словно не понимая моей полной готовности подчиниться высшей необходимости закона и порядка, тут же заломил мне руки за спину и защелкнул на них наручники. Другой же на вполне понятном английском уведомил меня, что если я хоть пальцем пошевельну, то горько пожалею о том, что родился, и потом еще не раз буду жалеть об этом. На это я отвечал, что он мне живо напоминает тролля, родившегося в результате пяти поколений гомосексуального инцеста, и что имеется известный лейпцигский комментарий на Младшую Эдду, содержащий описание этого феномена. К этому я добавил, что, хотя и комментарий, и Эдда были написаны задолго до разделения Германии на восточную и западную, следы этой прискорбной дегенерации троллей наблюдаются в их потомках по обе стороны границы по ею пору.