Евгений Замятин - Том 1. Уездное
– Аржано-ой! Ты что чучелом таким стоишь, оглобля? О чем задумался? Что у тебя в башке?
А черт его знает, что: словами-то и не сказать, пожалуй. Должно быть, росное, весеннее утро, пашни паром курятся, лемех от земли жирный, сытый землею, а в небе – жаворонка. И будто вот в пустельге в этой, в жаворонке, вся механика-то и есть. И все дерет Аржаной голову кверху, все рот разевает: а нету ли, мол, жаворонки той самой наверху?
– Аржаной, балаболка, штык ровняй, по середней линии, аль не видишь?
Глядит Аржаной на штык – ишь ты, солнце-то на нем как играет! – глядит и думает: «Вот ежели бы да, например, из этого штыка – да лемех сковать. Ох, и лемех бы вышел – новину взодрать, вот бы!»
И все это еще туда бы сюда, все это дело домашнее. А уж вот как теперь угрешился Аржаной – манзу прихлопнул, – этого уж не покроешь, придется уж с этим к генералу идти, ах ты, Господи…
Качает капитан Нечеса лохматой своей головой, качается маленький его сизый нос, заблудившийся в бороде, в усах.
– Да как же это ты, Аржаной, а? Кто же это тебя надоумил? Зачем?
Аржаной оброс за время бегов щетиной, стал еще скуластей, еще больше обветрел, земле предался.
– Такое вышло дело, ваше-скородие. Рассказали мне солдатенки проклятые, что, мол, теперича идут по большой дороге манзы эти самые и, знычть, несут панты оленьи, а пантам этим самым цена будто полтыщи… Ну я, знычть, убег и подстерег манзу-то…
Затопал капитан на Аржаного, залаял свирепо, начал его обкладывать – вдоль и поперек. А Аржаной стоит и ухмыляется: знает, капитан Нечеса не обидит солдата, а брань – дело плевое, на вороту не виснет.
И только тогда оробел Аржаной, когда услыхал, что к генералу придется идти: тут побелесел даже со страху.
Увидел это капитан Нечеса, заткнул свой ругательный фонтан, налил полстакана водки и сердито сунул Аржаному:
– На, такой-сякой, пей! Да не робь: авось, вызволим как-нибудь.
Увели Аржаного в кутузку, ходит капитан по комнате неспокоен.
«Вот начупит этакий прохвост, а ты расхлебывай, ты выкручивайся. Да еще под какую руку к генералу попадем, а то и под суд угонит…»
Ходит капитан – места не найдет. Запел свою любимую песню, она же и единственная, исполняемая капитаном:
Солдату-ушки, браво, ребяту-ушки,
Да где ж ва-аши жё-ёна?
У Катюшки кто-то из вздыхателей сидит: ишь ты, хохочет она кругленько как да звонко. К Тихменю теперь хоть и не подступайся, ходит тучи чернее, а раньше хоть с ним можно было в поддавки сыграть и за игрой о горях, о печалях позабыть… Эх!
Махнувши рукой, вынимает капитан очки в черной роговой оправе. Читает капитан простым глазом, и очки надеваются в двух лишь случаях: первый – когда капитан Нечеса ремонтирует некую часть своего туалета, а второй…
Капитан Нечеса берет оружие – грошовую иголку, специально вставленную денщиком Ломайловым в хорошую ореховую ручку. Капитан Нечеса затягивает любимую свою – и единственную – песню и бродит в столовой возле стен. Некогда стены, несомненно, были оклеены превосходными голубыми обоями. Но теперь от обоев осталось лишь неприятное воспоминание, и по воспоминанию ползают рыжие, усатые прусаки.
…Наши жё-ёна – ружья заряжё-ёна,
Вот где на-аши жё-ёна!
Солдату-ушки, браво, ребяту…
– Ага, дьявол, попался! Та-ак!
На грошовой иголке трепыхается рыжий прусак. Должно быть, от очков – лицо у капитана совиное, свирепое, а уж лохматое – не приведи господи… Капитан кровожадно-удовлетворенно глядит на прусака, сбрасывает добычу на пол, с наслаждением растирает ногой…
Наши се-естры – сабли-ружья во-остры.
Вот где на-аши сё…
– А-а, такой-сякой, в буфет лез? Будешь теперь лазить? Будешь?
И поглядеть вот сейчас на капитана Нечесу – так, ей-Богу, аж страшно: зверь ты зверина, ты скажи свое имя. А кто с капитаном пуд соли съел, так тот очень хорошо знает, что только с тараканами капитан свиреп, а дальше тараканов нейдет.
Да вот хоть капитаншу взять: рожает себе капитанша каждый год ребят, и один на адъютанта похож, другой? – на Молочку, третий – на Иваненко… А капитан Нечеса – хоть бы что. Не то невдомек ему; не то думает: «А пускай, все они – младенчики, все – ангелы Божьи»; не то просто иначе и нельзя по тутошним местам, у черта на куличках, где всякая баба, хоть самая никчемушняя, высокую цену себе знает. Но любит капитан Нечеса всех восьмерых своих ребят, с девятым Петяшкой в придачу, – любит всех одинаково и со всеми нянчится.
Вот и сейчас, вытерши испачканные в тараканах руки о штаны, идет он в детскую, чтобы утишить тревогу свою об Аржаном. Восемь оборванных, веселых, чумазых отер-ханов… И долго, покуда уж совсем не стемнеет, капитан Нечеса играет в кулючки с чумазыми.
Денщик Яшка Ломайлов, Топтыгин, сидит со свечкой в передней на конике и пристраивает заплату к коленке Костенькиных панталон: совсем обносился мальчонка. А из капитаншина будуара, он же и спальня со слонами-кроватями, слышен веселый Катюшкин смех. Ох, грехи! Не было бы к лету десятого!
11. ВеликаяПисьменным приказом Шмит был наряжен на поездку в город. Шмит удивлен был немало. Оно, положим, что дело идет о приемке новых прицельных станков, но все же на такие дела, бывало, мелкота наряжалась, подпоручики. А тут вдруг его – капитана Шмита. Ну, ладно…
Уехал. Андрей Иваныч и Маруся были на пристани. Проводили Шмита, вдвоем шли домой. Под ногами на лывах холодным хрустом хрупал ледок. Земля – мерзлая, тусклая, голая – лежала неубранным покойником.
– А у нас там теперь – мягко, снег, сугробы, – сказала Маруся.
Еще глубже ушла подбородком в мягкий мех, еще больше стала пугливой, пушистой, милой зверушкой.
Вправо чернеют вихрястые от леса увалы, под ними туманная долина. И в тумане шевелятся, стали у самой дороги, как нищие, семь хромых деревянных крестов.
– «Семь крестов» – вы знаете? – кивнула туда Маруся.
Андрей Иваныч помотал головою: нет. Языком шевельнуть боялся, а то снимется и улетит вот это, что сейчас бьется в нем и что страшно назвать.
– Семь офицеров молоденьких – сами себя… И не очень чтоб давно, лет так восемь или девять. Все – в один год, как от заразы. На кладбище-то их ведь нельзя было…
«…Семь. Что ж они – отдельно или сразу все? Да, собрание, у попа была собака… Фу, какая чепуха! Зараза. Может быть – любовь?»
Вот по. такой дорожке промчался Андрей Иваныч и вслух сказал:
– Что же, ведь любовь – она и есть болезнь. Душевнобольные… Я не знаю, отчего никто не попробовал лечить это гипнозом? Наверное, можно бы.
Андрей Иваныч искал ёе глаза, чтобы увидеть, слышит ли она, что он говорит, хочет сказать. Но глаза были спрятаны.
– Да, может быть, – ответила Маруся себе. – Болезнь… Как лунатики, как каталептики. Терпеть всякую боль, муку, распяться для… для… О, все хорошо, все сладко!
Теперь Андрей Иваныч видел глаза. Они очень блестели, лучились. Но для кого, о ком?
«…Скажу, сегодня скажу ей все». Андрей Иваныч задрожал тоненькой, очень острой, дрожью и услышал ее как струну, где-нибудь в самом конце клавиатуры направо, – все звенела и звенела.
Прежде чем войти в поселок, они остановились и последний раз оглянулись на небо. В разодранных облаках полыхала заря: всплеснулось что-то тревожно-красное снизу и застыло, нависло, нагнулось, растет…
Милая бревенчатая столовая Шмитов. Знакомый запах – не то зябрея, не то зверобоя. Но раньше все здесь было простое, полевое, спокойное, а теперь двигалось, каждую секунду менялось, что-то все время потрескивало. И никогда прежде не видел Андрей Иваныч этого красного, дрожащего языка лампы.
Маруся была слишком весела. Рассказывала:
– Шмит еще кадетиком был, в белом парусиновом… Он и тогда был жестокий, упрямый. Мне так хотелось, чтобы поцеловал, а он… А я на качелях качалась, было жарко. Ну, думаю, погоди же! Взяла да с качелей об земь – бряк…
В дверь постучали. Вкатился самоварно-сияющий генеральский Ларька, где-то за ним статуем стоял в полутьме Непротошнов, Маруся весело кивнула Ларьке, разорвала поданный им конверт, положила на стол: надо сперва досказать.
– …об земь брякнулась – и кричу: ой, ушиблась! Тут уж, конечно, шмитово сердце не вытерпело: где, говорит, где? Показала плечо: тут, вот. Ну, конечно, он… А я и на губы: и тут, говорю, тоже ушибла. Ну, он и губы… Вот ведь мы хитрющие какие, женщины, – если захотим!
Засмеялась, зарозовелась, была той самой девочкой на качелях. «Сейчас, сейчас скажу ей все…» – гладел на нее Андрей Иваныч.
Она вынула письмо, читала. Медленно опускались качели вниз, все вниз. Но еще держалась улыбка на лице, как озябшая осенняя пичужка на безлистном дереве: уже мороз, уж улетать пора, а она все сидит и пиликает – как будто и то же самое, что летом, но выходит совсем другое.