Юрий Тынянов - Смерть Вазир-Мухтара
3
Каменный дом строится не для удобства, а по расчету людей, которые в нем не будут жить. Только потом он оказывается неудобным для обитателей, сидящих, как звери в клетках. Деревянный дом строится нерасчетливо. Проходит несколько лет после его возведения, и хозяйка с изумлением замечает: дома не узнать. Справа выросла несообразная пристройка, слева обрушился карниз (первоначально милая затея), плющ разросся как бешеный и совсем закрыл балкон, заплата на заплате. Хорошо, что обрушился карниз, он был теперь некстати. Но дом не рушится мгновенно в пыль и мусор, он только расползается. Все его части могут перемениться, а он стоит. Судьба семей зависит от того, в каменном ли доме они плодятся или в деревянном. У зверей в клетках каждодневное желание поскорее удрать. И уже думают родители в каменном доме: куда бы ткнуть сына, по гражданской ли или по военной части, за кого бы выдать дочь, за старого князя или молодого пройдоху. И вылетают дети. Как пули, вылетают они из каменного дома. Семья рушится в пыль и мусор в одно мгновенье. Остаются два чижа и чирикают о поместьях, о бале, о спектакле, дороговизне и об изъянах своих знакомых. Попрыгивают до времени. В деревянном доме семья не рушится, она расползается. Вырастает нелепая пристройка. Кто-то женится, рожает детей, жена умирает. Вдовец зарастает плющом, новый карниз возводится - хлоп, женился. Опять идут дети - и уж муж умирает. Вдова остается, а у детей подруги и приятели из соседнего дома, который уже расползся и полег деревянными костьми на зеленой земле. И вдова берет выводок к себе на воспитание. Все это растет, смеется, уединяется в темных углах, целуется, и опять кто-то выходит замуж. Приезжает подруга, с которой лет тридцать не виделась вдова, и остается навсегда, возводится пристройка, ни на что не похожая. Кто здесь мать? Дочь? Сын? Дом один все за всех знает: он расползается. В нем уже все части новые. Не нужно думать, что деревянный дом дешевле каменного: он много дороже. Продается чье-то наследство, пропадает в темном углу чье-то приданое, вдовьи капиталы обваливаются, как карниз, и опять - хлоп, появились откуда-то деньги. В тринадцать лет петербургские птенцы и московские птенчики, сунутые в пансионы, пишут мудрые утешительные письма матери по случаю кончины отцов. В тринадцать лет приходит к ним белая ночь и раскрашенная женщина. Птенец может случайно ошибиться и подумать о своей матери: недурна. И будет ли он к двадцати годам великим поэтом, будет ли он чиновником, может птенец белою ночью взломать свинцовую кассу дяди-сенатора, вспоминая при этом тонкое имя Евгения Баратынского. И потом, катясь без мыслей на дрянной пролетке по звонкому проспекту, он уловит лимонный, нежный цвет солнца на своем носу. И не забудет этого. В деревянном доме пожилой, с подагрой, генерал говорит совершенно чужой по документам женщине, и притом моложе его: маменька, и целует ручку. У генерала много морщин и шрамов, каждый шрам достался ему недаром, но генерал с кем-то уже в темном углу целуется, и все забывает генерал. Он чувствует тепло человечьего хлева и, как бычок, мычит чужой женщине: маменька. Такова путаница в семействе Прасковьи Николаевны Ахвердовой. Был генерал Федор Исаевич Ахвердов, имел звание начальника кавказской артиллерии, жену, урожденную княжну Юстиниани, грузинку, и деревянный дом в зеленом саду, в Тифлисе, у горы Давида. Жена умерла и оставила генералу двоих детей: Егорушку и Сонечку. Генерал не растерялся и сразу, по-суворовски, взял да женился на Прасковье Николаевне. После этого быстро стал зарастать плющом, наскоро родил дочку Дашеньку и умер. Прасковья Николаевна осталась попечительницею дома и капиталов Егорушки, Сонечки, Дашеньки. В это время по соседству начал расползаться дом генеральского друга и тоже генерала, князя Чавчавадзе, Александра Герсевановича. Князь был поэт, человек хорошей фамилии, веселый и быстрый, воспитан в лучшем петербургском пансионе; он был лет на десять старше Грибоедова. В молодости случилось ему участвовать в восстании под Анануром, и за то посидел он в скучной, но почетной ссылке в Тамбове, а через восемь лет участвовал в подавлении другого кахетинского восстания - крестьянского - и смыл пятно неблагонамеренности. В походах двенадцатого года был он адъютантом Барклая, брал Париж, смотрел с высот Монтреля на город, покрытый густым туманом, и навсегда его запомнил. Вернувшись домой, он повздорил в Тифлисе с Ермоловым. Теперь, в Паскевичевых походах, он быстро наверстывал потерянное время: был начальником области Эриванской и Нахичеванской. Он был в походах, а жена его, княгиня Саломе, блекла и зевала, как все пожилые грузинки, которые больше не могут любить мужей и никак не найдут себе другого дела; мать его, старая княгиня, была старуха с придурью, суровая, как обломок Эльбруса, и покрикивала на слуг. В доме была смесь: дедовская грузинская роскошь, которая убывала, линяла, и новые европейские вещи, которые уже состарились. Но русские засматривались на резьбу, которая осталась, на ковры, которыми были когда-то обиты стены, и многие еще уцелели. А в большой комнате была еще библиотека, и здесь в шкафах были Саади и Гафиз, Чахрухадзе, Гете и новые английские журналы. Между тем у князя были от той поры, когда княгиня Саломе была еще прекрасна, дети: Нина, Давыдчик и Катенька. У них быстро завязались игры с соседними детьми, и генерал, уезжая как-то в поход и глядя на разверстый, зевающий рот жены, вдруг распорядился и отдал на воспитание Прасковье Николаевне Нину, Катеньку и Давыдчика. Переход из Грузии в русский свет был для них нетруден - нужно было только перебежать улицу. Стали жить: Прасковья Николаевна, Сонечка, Егорушка, Дашенька, Нина, Катенька и Давыдчик. Егорушкин и Сонечкин капитал обваливался, как карниз, Дашенькин тоже. Сонечка выросла, стала походить на свою маму, покойную княжну Юстиниани, и вышла замуж за полковника Муравьева. Полковник был немолод, тучен, ворчлив, но основательность характера сразу растаяла у него в каком-то темном углу, и он стал звать Прасковью Николаевну: маменька. Изредка он опоминался и ворчал. Полковник уезжал в походы, у Сонечки родилась дочь Наташа, с черными грузинскими ресницами и шишковатым носиком Муравьевых. Сонечка с Наташею остались в доме Прасковьи Николаевны. Жили все весело. Когда обнаружилось, что деревянный дом съел легко и незаметно капиталы покойного генерала Федора Исаевича Ахвердова, Егорушка уехал в Петербург, в Пажеский корпус, и ему высылали уйму денег. Тогда Прасковья Николаевна собралась с духом, она была всегда быстра на решения, и решила разыграть дом и сад в лотерею. Деревянному дому грозил оборот в лотерейном ящике. Она собрала сорок четыре тысячи рублей этой лотереей, которые легли в опеку, и тогда князь Чавчавадзе, генерал Александр Герсеванович, отдал своих детей Прасковье Николаевне. Вместе с тем генерал, считая, что лотерея невыгодна и что если б отремонтировать дом, так можно бы его продать и за шестьдесят и, может быть, за все семьдесят, уговорил Прасковью Николаевну взять те сорок четыре тысячи из опеки. Тотчас оказалось, что хотя кабальные земледельцы князя платили исправно и по две и по четыре коды пшеницы, но у него на двадцать пять тысяч долгов, и Прасковья Николаевна ему эти двадцать пять тысяч дала взаймы. Они быстро исчезли. Генерал был удалец, хват, он был поэт, переводил Байрона и Пушкина на грузинский язык, знал Гете наизусть деньги у него текли, как вино. Тогда приехал из корпуса Егорушка: то ли корпус ему не понравился, то ли за полгода он прожился. Дом, однако же, стоял, лотерея ему была нипочем. Сад разрастался. Девушки в нем смеялись по вечерам. Сонечкин муж, полковник Муравьев, приехал из похода и уж как-то распорядился, отсрочил знаменитые лотерейные билеты, частью покрыл их, а потом махнул рукой и опять уехал в полк. Кажется, эти лотерейные билеты потом исподволь погашались. Вернее, они сами собою угасали. В какихто рыбных промыслах и стеклянных акциях догорало Егорушкино и Сонечкино наследство. Вырастали Дашенька, Егорушка, Нина, Катенька и Давыдчик. И к Прасковье Николаевне хаживали разные гости, в большом числе. Птенец из С.-Петербурга или из Москвы мог незаметно остаться в доме и даже впоследствии времени оказаться пасынком, племянником, внучатным братом, какой ни на есть роднёю можно было счесться.
4
Он помнил первые дни, первые месяцы своего здесь пребывания. Медленно освобождался он ото сна; двигался как тень, точно привороженный Москвой и Петербургом; отсутствовал душою. Город, женщины, небо, базар были для него непонятны, как говор на улицах. А говор был воздушный и захлебывающийся, спотыкающийся, неумолкаемый. А потом, как-то раз, поднимаясь здесь на гору к Ахвердовым, он вдруг понял, что любит это всеобщее тифлисское знакомство и восточную общежительность, что он выздоровел. И говор стал языком: он стал прислушиваться, гулять по вечерам. И тогда московский свет, который он оставил, стал редеть, сквозить и сделался непонятен. Он перестал его бояться, и вскоре московские тетушки издали показались и вовсе смешными. Остались в памяти ужимки кузин и женские обиды, хвастовство старичков московских, их покровительство и суетня бессмысленная, у шуб, в передних. Решил, что не ездок туда, и тогда, как бы с отдаленной точки, увидел себя в Москве и ужаснулся сам себе: ведь всего три месяца назад он был на ходу сделать такое дурачество - жениться на какой-то кузине и жить в Москве. Слава богу, что она догадалась замуж выйти. Так он оглянулся на город, и так началось его "Горе" - с тифлисского пункта, с горы Давида. Тут было пространство. Потом Тифлис стал его оседлостью, стал как вторая родина, и он его перестал видеть со стороны, как не замечают люди собственного дыхания. А теперь недолгая отлучка снова выбила его из колеи. И он, как бывало, оглянулся вниз, на город, и опять, как восемь лет назад, - увидел внутренности дворов и клетки галерей, балконов, простые человеческие соты. Он толкнул калитку. В саду никого не было; густой виноград рос шпалерами, и аллеи шли глубокими, сырыми и душными просеками. В стороне, в большой виннице - марани слышались голоса работников, обновляли гулкие громадные кувшины - куеври; слышался неподалеку водопровод. Только эти звуки и были прохладны; до вечера было еще далеко. Он вошел в дом. Когда они все были маленькие, у них были секреты. Они боялись старика-угольщика, который проходил мимо. Они жались, бежали к Прасковье Николаевне. Грибоедов дразнил их. Он сочинил песенку: