Николай Гоголь - Том 12. Письма 1842-1845
Твой Гоголь.
Шевыреву С. П., 2 марта н. ст. 1843*
Марта 2 <н. ст. 1843>. Рим.
На прошлой неделе отправил я к тебе письмо*, которое, я думаю, ты уже получил, иначе мне было бы слишком жаль, потому что оно мне стоило большого труда. О, как трудно мне изъяснять что-либо, относящееся ко мне. Много есть безмолвных вопросов, которые ждут ответов, и <я> не в силах отвечать. Как тягостно во время внутренней работы удовлетворять ответами проходящих, хотя бы близких душе. Представь архитектора, строящего здание, которое всё загромождено и заставлено у него лесом, чего стоит ему снимать леса и показывать неконченную работу, как будто бы кирпич вчерне и первое пришедшее в голову слово в силах рассказать о фасаде, который еще в голове архитектора. А между тем уже утрачена часть времени, и странным охлажденьем объята голова строителя. Скажу тебе, что иногда мне очень были тяжелы безмолвные и гласные упреки в скрытности, которая вся происходила от бессилия сил моих объяснить многое… но я молчал. Зато какую глубокую радость слышала душа моя, когда мимо слов моих, мимо меня самого, узнавали меня глубиною чувств своих… Не могу и не в силах я тебе изъяснить этого чувства, скажу только, что за ним всегда следовала молитва, молитва, полная глубоких благодарностей богу, молитва вся из слез. И виновником их не раз был ты. И не столько самое проразуменье твое сил моих как художника, которые ты взвесил эстетическим чутьем своим, как совпаденье душою, предслышанье и предчувствие того, что слышит душа моя… Выше такого чувства я не знаю, его произвел ты. Следы этого везде слышны во 2-й статье твоего разбора М<ертвых> д<уш>, который я уже прочел несколько раз. Но еще сильнее это чувство было возбуждено чтением твоей статьи* об отношении семейного воспитания к государственному. Ты, без сомнения, и не подозреваешь, что в этой статье твоей есть много, много того, к чему стремятся мои мысли, но когда выдет продолжение М<ертвых> д<уш>, тогда ты узнаешь истину и значение слов этих, и ты увидишь, как мы сошлись, никогда не говоря и не рассуждая друг с другом. Встреча в чистом начале есть выше всех встреч на земле. Дружба, почувствованная там, вечна, и если б мы, вместо стремлений сторонних, стремлений даже друг к другу, все устремились к богу, мы бы все встретились друг с другом. Души[362] наши, как души младенцев, стали бы нам открыты и ясны во всем друг другу, все исчезли бы недоразумения, ибо недоразуменья от человека, и только одной помощью бога узнать мы можем истину. Вот[363] что я хотел сказать тебе и для чего пишу письмо это. Прощай! не забывай меня. Пиши хоть даже только два слова, хоть самых торопливых и ежедневных слова, но непременно пиши. Это мне очень нужно. Меня никак не следует забывать во всё это время. Еще хочу тебя попросить об одном: родственник мой Данилевский, которого ты отчасти знаешь, будет в Москву. Положение его требует участия. По смерти матери своей он остался без куска хлеба, по разделу ему досталась такая малость, которая даже не достала на заплату долгов. Нельзя ли как-нибудь общими силами помочь ему, поместить его к кн. Дм<итрию> Владим<ировичу>* на какое-нибудь место с жалованьем? У него есть способности, которые не употреблены вовсе в дело. Кроме того, что у него прекрасная душа и сердце, он умен. В школе у него показывались искры таланта, но при вступлении в свет и на поприще службы преследовали его до сих пор неудачи, и доныне не попал на дорогу. В свободное время он бы даже мог поработать и для Москвитянина. Языков теперь только принялся за перо, а потому ничего не посылает, но как только будет что-нибудь готово — сейчас вышлет.
Твой Гоголь.
На обороте: Moscou. Russie. Г. профессору имп. Московского университета Степану Петровичу Шевыреву. В Москве. В собств<енном> доме близ Тверской, в Дегтярном переулке.
Аксакову К. С., 18 марта н. ст. 1843*
Рим. Март 18 <н. ст. 1843>.
Наконец я получил от вас письмо, добрый друг мой, и отдохнул душою, потому что, признаюсь, мне было слишком тягостно такое долгое молчание со всех сторон. Благодарю вас за ваши известия: мне они все интересны. Успех на театре и в чтении пиэс совершенно таков, как я думал. Толки о «Женитьбе» и «Игроках»* совершенно верны, и публика показала здесь чутье. Относительно перемены ролей* актеры и дирекция имеют полное право, и я дивлюсь, зачем они не сделали этого сами. Кто же, кроме самого актера, может знать свои силы и средства? Верстовского* поблагодарите от души за его участие и расположение. А «Разъезда»*, натурально, не следует давать: и неприлично, и для сцены вовсе неудобно. У Щепкина спросите, получил ли он два письма мои*, писанные одно за другим, так же как получили ли вы сами мое письмо*, в котором я просил вас о постановке «Ревизора», — дело, которым пожалуйста позаймитесь. Там же я просил дать какой-нибудь отрывок Живокини, по усмотрению Мих<аила> Семен<овича>, за его усердные труды.
Константину Сергеевичу скажите, что я и не думал сердиться на него за брошюрку*; напротив, в основании своем она замечательная вещь. Но разница страшная между диалектикою и письменным созданием, и горе тому, кто объявляет какую-нибудь замечательную мысль, если эта мысль еще ребенок, не вызрела и не получила образа, видного всем, где бы всякое слово можно почти щупать пальцем. И вообще, чем глубже мысль, тем она может быть детственней самой мелкой мысли.
Относительно 2-го тома «М<ертвых> д<уш>» я уже дал ответ Шевыреву*, который вам его перескажет. Что ж до того, что бранят меня, то слава богу; гораздо лучше, чем бы хвалили. Браня, все-таки можно сказать правду и отыскать недостатки; а у тех, которые восхищаются, невольно поселяется пристрастие и невольно заслоняет недостатки. И вы также не должны меня хвалить неумеренно никому и ни перед кем. Поверьте, что̀ хвалится горячо, неравнодушно, то уже неумеренно. Меньше всего я бы желал, чтобы вы изменили к кому-нибудь ваши отношения* по поводу толков обо мне. Я совершенно должен быть в стороне. Напротив, полюбите от души всех несогласных с вами во мнениях; увидите — вы будете всегда в выигрыше. Если только человек имеет одну хорошую сторону, то уже он стоит того, чтобы не расходиться с ним. А те, с которыми вы в сношениях, все более или менее имеют многие хорошие стороны. Я бы попросил вас передать мой искренний поклон Заг<оскину> и П<авлову>, но чувствую, что они не поверят: подумают, что я поднялся на штуки, или пожалуй примут за насмешку, вроде кривой рожи*, и потому пусть этот поклон останется между нами.
Но поговорим теперь о самом важном деле. Положение мое требует сильного вашего участия и содействия. Я думаю, вы уже знаете из письма моего к Шевыреву, в чем дело. Вы должны принесть для меня жертву, соединившись втроем вместе: вы, Шевырев и Погодин, — взять на себя дела мои на три года. От этого всё мое зависит — даже самая жизнь. Тысячи важных, слишком важных для меня причин, и самая важнейшая, что я не в силах думать теперь о моих житейских делах. Но обо всем этом, я думаю, вы узнали уже от Шевырева. Со вторым изданием* распорядитесь как найдете лучше, но так устройте, чтобы я мог получать по шести тысяч в год, в продолжение трех лет, разделив это на два или три срока, и чтобы эти сроки были слишком точны. От этого много зависит. Впрочем, распоряжение относительно этого предоставьте Шевыреву. Он точнее нас всех. Слова эти слишком важны, и, во имя бога, я молю вас не пренебрегайте ими. Сроки должны быть слишком аккуратны. Что теперь я полгода живу в Риме без денег, не получая ниоткуда, это, конечно, ничего. Случился Языков, и я мог у него занять. Но в другой раз это может случиться не в Риме: мне предстоят глухие уединения, дальние отлучения. Не теряйте этого из виду. Если не достанет и не случится к сроку денег, собирайте их хотя в виде милостыни. Я нищий и не стыжусь своего звания.
А вас вместе с Погодиным я попрошу войти в положение моей маминьки, тем более, что вы уже знакомы с ней и несколько знаете ее обстоятельства. Я получил от нее письмо, сильно меня расстроившее. Она просит меня прямо помочь ей, в то время помочь, когда я вот уже полгода сижу в Риме без денег, занимая и перебиваясь кое-как. Просьба о помощи меня поразила. Маминька всегда была деликатна в этом отношении: она знала, что мне не нужно напоминать об этом, что я могу чувствовать сам ее положение. Она знала это уже потому, что я отказался от своей части имения и отдал ей (100 душ крестьян с землями), тогда как сам не был даже на полгода обеспечен (последнего обстоятельства, натурально, она не знала, иначе бы отказалась и от имения и от всякой со стороны моей помощи, и потому я должен был почти всегда уверять ее, что я не нуждаюсь и что состояние мое обеспечено). Но и в сей мысли она была, однако ж, очень деликатна и не просила меня о помощи. Теперь это всё произошло вследствие невинного обстоятельства. Ольга Семеновна*, по доброте души своей, желая, вероятно, обрадовать маминьку, написала, что «Мертвые души» расходятся чрезвычайно, деньги плывут и предложила ей даже взять деньги, лежащие у Шевырева, которые, вероятно, следовали одному из ссудивших меня на самое короткое время. Маминька подумала, что я богач и могу, без всякого отягощения себя, сделать ей помощь. Я никогда не вводил маминьку ни в какие литературные мои отношения и не говорил с нею никогда о подобных делах, ибо знал, что она способна обо мне задумать слишком много. Детей своих она любит до ослепления, и вообще границ у ней нет. Вот почему я старался, чтобы к ней никогда не доходили такие критики, где меня чересчур хвалят. И признаюсь, для меня даже противно видеть, когда мать хвастается своим сыном: это всё равно, как бы хвастаться собою и своими добродетелями. Маминька должна меня знать просто как доброго сына, а судить о талантах моих не принадлежит ей. Письмо маминьки и просьба повергли меня в такое странное состояние, что вот уже скоро третий месяц, как я всякий день принимаюсь за перо писать ей и всякий раз не имею сил — бросаю перо и расстраиваюсь во всем. В самом деле положение затруднительно: чтобы объяснить всё дело, нужно сказать правду и сделать ей ясным мое положение, а в объяснении моего положения будет уже заключаться ей упрек и беспокойство о моей участи; между тем письмо мое должно быть утешительно и заключать даже в себе умную инструкцию впредь. Но для того, чтобы разумно поступить в этом, для другого, может быть, не затруднительном деле, мне нужно взглянуть как на совершенно постороннее для меня дело, взглянуть так, как я гляжу на характер и положение лица, которое принимаюсь внесть в мое творение; тогда только предмет может предо мною стать всеми своими сторонами и слово мое может быть проникнуто светом разума, а без этого слово мое будет глупее слова всякого обыкновеннейшего человека. Вот как еще мне трудно отрешиться от многих, многих страстных отношений, чтобы стать на ту высоту бесстрастия, без которого всё, что ни производится мною, есть пошло, презренно и несет мне упреки даже от тех, которые, думая доставить мне добро, заставили произвесть его! Итак, войдите вместе с Погодиным в положение этого дела и объясните его маминьке, как признаете лучше. Во всяком случае, как вы ни поступите, вы поступите в двадцать раз умнее меня. Дайте ей знать, что деньги вовсе не плывут ко мне реками и что расход книги вовсе не таков, чтобы сделать меня богачом. Если окажутся в остатке деньги, то пошлите, но не упускайте также из виду и того, что маминька, при всех своих прекрасных качествах, довольно плохая хозяйка и что подобные обстоятельства могут случаться всякий год; и потому умный совет с вашей стороны, как людей все-таки больше понимающих хозяйственную часть, может быть ей полезнее самих денег.