Вениамин Каверин - Освещенные окна
Он посмотрел в сторону.
-- Берите, пожалуйста, все берут. В деревне высекли крестьянку за то, что она не позволила им украсть поросенка. Если я не отдам вам барометр, вы можете попросить вашего отца, чтобы он приказал меня высечь. Ведь он офицер?
Странно, что и это было сказано с таким выражением, как будто ему очень хотелось, чтобы мой отец приказал его высечь.
Пока я кричал что-то бессвязное в том припадке вспыльчивости, которых я сам боялся, он спокойно слушал, молчал и смотрел в сторону большими грустными тусклыми глазами. Он был старше меня всего года на три, но в нем чувствовался сложившийся человек, и, когда я замолчал в бессильном бешенстве, он так и заговорил -- как взрослый с мальчишкой. По-видимому, сперва он остерегался быть откровенным в полной мере. Он обидно давал мне понять, что не доверяет мне и принужден к осторожности. Потом перестал остерегаться и выложил все, что думал.
Скучным голосом, глядя мимо меня, но не пряча глаза, он сказал, что русский солдат всегда был вором, как, впрочем, каждый солдат. Но каждый -- в чужой стране, а русский -- и в чужой и в своей. Но плохо не то, что он вор, а то, что он получил право выбирать и быть избранным и, следовательно, может выбирать между исполнением и неисполнением приказа. От революции никто не выиграл, кроме евреев, получивших правожительство, но и они когда-нибудь пожалеют об этом. Эстляндия никогда не признавала присоединения к России, произведенного в 1710 году.
-- Петр Первый кидался из стороны в сторону и думал только о том, чтобы вытравить из России все русское, и для вас, русских, счастье, что он был пьяница и маньяк. У Эстляндии своя история, которая ничем не похожа на грязную историю России. В Эстляндии крестьяне освободились от крепостной зависимости на пятьдесят лет раньше, чем в России. Она должна принадлежать Швеции и будет принадлежать, потому что русские проиграют войну. Солдаты и офицеры, превратившиеся в бездельников и воров, не способны сопротивляться Германии. Я переспросил:
-- И офицеры?
-- Да, и офицеры.
Это было в июне 1917 года. В нашей гимназии только один гимназист, Валька Лаптев, красивый пустой малый, объявил себя монархистом. Он оригинальничал, красуясь перед гимназистками "независимостью" своих убеждений. На Даго я встретился с человеком, который не скрывал, что революция не внушает ему ничего, кроме отвращения.
Он не только не жалел своего имения, он был доволен, что его имение разворовывают у него на глазах. Он хотел, чтобы еще тысячу раз повторился этот случай с крестьянкой. Он не пожалел бы самой жизни, чтобы русские проиграли войну. Он хотел, чтобы вся революция состояла из воровства и насилия. Из его тусклых глаз, похожих на глаза умного грустного пса, смотрела такая ненависть, что я испугался.
Неловко и грубо я оборвал разговор:
-- Нам не о чем говорить!
Он усмехнулся презрительно, пренебрежительно. Все было в этой кривой усмешке -- и сожаление, что он разговорился с мальчишкой, и напоминание о том, что я живу в его доме.
9
Отец ложился рано, но по случаю моего приезда изменил свои привычки и однажды вечером, когда мы гуляли по аллее, огибавшей замок, попросил меня рассказать о политических партиях -- чем они отличаются друг от друга. Я горячо принялся за дело, но остыл, когда после часового разговора оказалось, что отец путает кадетов -- членов конституционно-демократической партии и кадетов -- учащихся кадетских корпусов.
Он смутился, когда я только развел руками. По всему было видно, что существование кадетских корпусов казалось ему более необходимым, чем существование кадетской партии, а их цель -- несравненно разумнее и яснее. Впрочем, о Милюкове он не только слышал, но отозвался с большим уважением:
-- Ну как же! Член Государственной думы!
И в свою очередь развел руками, когда я сказал, что наше Демократическое общество учащихся намеревается выбить окна в доме Лохова, где собираются последователи этого уважаемого члена Государственной думы.
-- Хулиганство, дорогой мой, хулиганство!
Какой-то солдат, проходивший мимо, приостановился, услышав мои рассуждения, вежливо поздоровался с отцом и присоединился к нам. Это был человек лет тридцати, в чистой, аккуратно перетянутой ремнем гимнастерке, с добрым, даже, пожалуй, красивым лицом. Я не заметил в нем ничего, что отличало бы его от других солдат, и не понял, почему, когда он подошел, в отце появилась какая-то напряженность. Прежде он был всецело обращен ко мне, теперь -- к этому солдату. Я продолжал рассуждать и даже, вдохновленный появлением нового слушателя, с еще большей охотой. Но теперь что-то мешало мне. Помехой была -- это я понял не сразу -- непривычная новизна отношений между отцом и солдатом: новизна, к которой солдат относился спокойно, а отец -- неуверенно и нервно.
Мы дважды прошли мимо левого башенного крыла замка, в котором было устроено офицерское собрание. В первый раз окна были закрыты, и все-таки даже издалека доносились возгласы и веселый нестройный шум. Когда, обогнув замок, мы стали возвращаться, шум усилился, и к нему присоединились звуки духового оркестра. Теперь окна были распахнуты настежь, офицеры в расстегнутых кителях чокались стаканами, оркестр грянул мазурку (потом я узнал, что у отца были неприятности за то, что он послал вместо себя старшего музыканта) -- и две или три пары с топотом прошлись по залу. Женщины были русские, не эстонки.
Я знал, что в офицерском собрании пьют и всегда много пили. Случалось, что и отец возвращался домой скорее больной, чем пьяный,-- при своем могучем сложении он не выносил спиртного. Но это было давно, до войны. А теперь... Что-то неприятное и даже непристойное померещилось мне в этом разгуле, который грубо ворвался в мягкую тишину июньского вечера, в тишину парка с белевшимися палатками, в которых уже давно спали солдаты.
Отец поглядел и отвернулся, нахмурясь. Солдат... Глаза его широко раскрылись, лицо потемнело. Он что-то пробормотал, мне показалось даже, что он заскрипел зубами. Мы пошли дальше. Вскоре он откозырял и простился. Я начал было:
-- Этот солдат...
-- Какой же это солдат? -- сердито сказал отец.-- Это теперь начальство, дорогой мой. Начальство, начальство.
Солдат оказался председателем полкового комитета. Мы пожелали друг другу спокойной ночи и разошлись, Я лег, но долго не мог уснуть, все думал.
...Отец не одобрял офицерский кутеж, это было ясно. Он понимает, что сейчас не время кутить, и сердится, что командир полка приказал явиться оркестру. Но еще больше он сердится на то, что после двадцатисемилетней службы в армии должен относиться к солдату как-то иначе, чем прежде, только потому, что этот солдат -- председатель полкового комитета. Он просто не знал, как теперь к нему относиться.
Я вспомнил, что солдат и держался как председатель: говорил мало и как бы взвешивая каждое слово, хотя ничего особенного не было в том, что он говорил. Что же случилось, что совершилось в нем, когда с блеснувшими зубами он смотрел на кутивших офицеров?
Еще одна неизвестная, неожиданная сторона жизни лета 1917 года открылась для меня после поездки на Даго.
ОСЕНЬ СЕМНАДЦАТОГО
1
Почему наш дом, гимназию, город в разные времена года, сады -Ботанический и Соборный, прогулки к Немецкому кладбищу, каток, себя между четырьмя и пятнадцатью годами я помню рельефно, фотографически точно? И почему семнадцатый год расплывается, тонет в лавине нахлынувших событий, поражающих своей приблизительностью, как это ни странно? Может быть, потому, что до революции жизнь шла согласно устоявшемуся порядку вещей и, как бы к нему ни относиться, память невольно пользовалась им как опорой? Сегодняшний день повторял вчерашний, вчерашний -- третьегодняшний. Перемены, если они происходили, были, казалось, связаны не с людьми, а с природой. Невозможно было увидеть учениц гимназии Агаповой в коричневом платье, а Мариинской -- в бордо. Наш классный наставник Бекаревич был статский советник, и, отвечая ему, я видел на петлицах его форменного сюртука просветы жгутиков и два блестящих кружочка -- такие жгутики и кружочки мог носить только статский советник.
Но, может быть, память изменяет мне, потому что для меня семнадцатый год был битком набит слухами, происшествиями, большими и маленькими, случайностями, бестолковщиной -- и все это бешено неслось куда-то, опережая тревожное чувство счастья? Впервые в жизни я выступал на собраниях, защищал гражданские права пятого класса, писал стихи, без конца бродил по городу и окрестным деревням, катался на лодках по Великой, влюбился искренне и надолго.
Рельефность внешнего мира как бы подернулась туманом, растаяла, отступила. Зато состояние души, в котором я тогда находился, запомнилось мне отчетливо, живо. Это был переход от детства к юности. От затянувшегося детства с его медленностью привыкания к жизни, заставляющей меня останавливаться, оглядываться на каждом шагу,-- к стремительной юности с ее "памятливостью изнутри", характерной для людей, сосредоточенных на себе, эгоистичных и самовлюбленных.