Мариэтта Шагинян - Своя судьба
— Павел Петрович предлагает поставить любительский спектакль.
Фёрстер даже не оглянулся на Ястребцова. Он не выказал признаков ни удивления, ни неудовольствия. Он только потер себе переносицу смешным профессорским жестом и простодушно ответил:
— Да, сударыня, это прекрасная мысль.
— Вы преждевременно всполошились, молодой человек! — насмешливо обратился ко мне Ястребцов. — О, Сергей Иванович очень старателен! Il est plus royaliste que le roi même…[8] Так вы даете свое разрешение?
— Даю, даю! — почти весело ответил Фёрстер. Он встал, и глаза его встретились с моими, немножко удивленными и растерянными. И, сделав мне дружеский знак головой, он прошел в комнаты. Я последовал за ним, порядком сконфуженный. Я ждал каких-либо разъяснений, но их не последовало. Весь этот день Карл Францевич работал неутомимо и был со мной ласковей и сердечней, нежели когда-либо; он молчал и уклонялся от вопросов; он делал вид, будто не понимает моего удивления; он хранил полную отчужденность и обособленность во всем, что касалось санаторских тем, и к концу этого дня у меня стало тяжело на душе. Первая мысль моя была та, что я впал в немилость. Но Валерьян Николаевич отклонил ее с презрением:
— Занеслись, барышня! Никто здесь никаких милостей и немилостей не оказывает. Здесь больница, а не двор Пирра Эпирского.
Вторая мысль, что ничего особенного нет и мне только показалось. Но эту мысль отверг я сам. Взгляды свои на театр Фёрстер высказывал мне неоднократно. Он называл ого «постоянным изживанием чужих судеб» и лишь в редчайших случаях полезным для острых невротиков. Однажды за чаем, когда мы сидели у него в столовой, он сказал полушутя-полусерьезно:
— Все театральное — немножко магия. Эти лоскутья и обрывки, и костюмы, и картонные перспективы — все это элементы чужих судеб, реальные элементы — и актер входит в них, как в приключение, моральная ответственность за которое с него снята. Вы понимаете, какой тут соблазн?
Эту речь я запомнил. Я знал, что она не случайна. И потому Фёрстер, ничего не делавший по забывчивости или наугад, не должен бы сегодня разрешить спектакль. Теряясь в догадках, я, наконец, решил, что у него выработался свой план. Еще накануне мы говорили о Ястребцове, и Фёрстер пожелал оставить его в больнице, покуда не выяснится окончательно сущность его болезни. Быть может, сегодняшнее решение связано со вчерашним? Мне было больно, что я оставлен в неведении, но не входит ли и это в план Фёрстера? Моей любви и доверия хватило как раз настолько, чтоб подчиниться и замолчать.
Разговоры о спектакле стали у нас злободневными. Больные говорили о нем за обедом и за работой, в санатории и в парке. Никакого ограничения Фёрстером не было наложено, — и он невозмутимо поддакивал всем проектам больных. Санатория разделилась на два лагеря: один стоял за классическую, другой за романтическую пьесу. Дальская требовала Ибсена. И наконец, к невыразимому моему удивлению, пьесу вызвался написать Ястребцов, и больные изъявили полное свое согласие.
Было решено поставить ее ко дню рождения Фёрстера, второго сентября. И так как предполагалось устроить ее сюрпризом, то все дела, с ней связанные, стали вершиться втайне. Фёрстер и это разрешил. Маро была притянута к участию, за недостатком женских лиц.
Дни шли за днями, в большой санаторской зале устраивались репетиции, и мы были порядком заинтригованы пьесой. Ходили слухи, будто она не написана, а лишь законспектирована, и артистам самим надлежало сочинять свою роль. Две местные портнихи усиленно шили костюмы.
Маро пришла как-то к чаю, прямо с репетиции, как будто встревоженная. Она очень похудела за последнее время; в манерах ее появилась новая, немного болезненная, грация.
— Па, — сказала она, садясь за стол и беря у матери чашку.
— Да, Маро? — Он поднял глаза от книги и встретил ее взгляд.
— Па, мы могли бы сегодня почитать вместе.
— Нет, девочка, это не идет, — спокойно ответил Фёрстер, — ты занимайся своим делом, а я уж начал читать один.
Он сказал это совершенно просто, но Маро слегка побледнела. Я знал, что они перестали читать и почти не бывали вместе. Маро первая начала избегать отца; но сейчас, когда он так спокойно положил разделительную черту, она встревожилась. Некоторое время мы сидели молча; она прикусила зубами длинный локон и водила пальцем по своей чашке. Вдруг она встала, обняла отца за плечи и навертела свой прикушенный локон ему на ухо. Он опять поднял глаза от книги.
— Па, я тебе что-то скажу. Ты разве не интересуешься, какая у нас пьеса?
— Решительно не интересуюсь, мой друг.
— Тебе, значит, все равно, если…
— Что если?
— Если больные будут играть такую вещь.
— А тебе это все равно?
— Вот я ж и пришла тебе сказать.
— А! Но тем не менее ты играешь. Так продолжай играть, а я посмотрю на эту пьесу.
Маро отошла с сердитым и унылым видом. У нее появился теперь новый жест, подхваченный ею у Ястребцова: она небрежно поводила плечом, сперва одним, потом другим. Так и сейчас, поведя плечами, она села и отодвинула недопитую чашку. В былое время эта недопитая чашка переполошила бы Варвару Ильинишну и вызвала ряд замечаний: «уж не болит ли у Маро голова» и не «припекло ли ее на солнце». Но сейчас молчаливая профессорша, в непонятной и ненарочной гармонии со своим мужем, только приняла чашку и стала ее мыть.
— Мамочка, я пойду сейчас в санаторию и там поужинаю, — сказала Маро, вставая, — вы меня никто не ждите. Вот пусть Сергей Иванович съест мою порцию! Он вообще стал проявлять инициативу — сидит на моем стуле, гуляет с моей собакой. Усыновите его вместо меня.
Я, как на грех, сидел на ее любимом стульчике и действительно утром гулял с Цезарем. Но вместо того чтобы извиниться, я улыбнулся и попросил еще чаю. Маро вышла из комнаты в самом скверном настроении. Я видел, как покраснели два ее ушка из-под пушистых кудрей.
Как только она удалилась, Варвара Ильинишна тревожно поглядела на мужа и пригорюнилась.
— Карл Францевич, голубчик мой!
— Что, мамочка?
— Ты бы пошел к ним в санаторию сегодня, отужинал. У них шашлык, а у нас и всего-то обеденная курица. И на сладкое у них вьюнчики с вареньем, которые ты любишь.
Фёрстер улыбнулся.
— А ты, мать, не бойся. Вот дочитаю главу, и пойдем.
Он спокойно продолжал читать, опустив красивые веки.
Прошло полчаса, в продолжение которых Варвара Ильинишна томилась. Я держал перед собой газету, но мысли мои были далеки от нее, и как только Фёрстер захлопнул книгу, я вскочил со стула. Профессорша засуетилась и сама вынесла ему из кабинета вычищенный пиджак. Он, не торопясь, скинул халат, оделся, снял с гвоздика шляпу, и мы оба пошли в санаторию.
Еще в передней нам встретилась испуганная сестра Катя, бежавшая за нами.
— Беда, профессор, что у нас в маленькой зале! Идите скорей.
Маленькая зала была уютной комнаткой возле столовой, где больные собирались в ожидании трапезы и куда они ходили отдыхать после нее. Там стояли мягкая мебель и старенькое пианино. Когда мы вошли, в зале никого не было, кроме хорошенькой сестры Любы, артистки с мужем, Ястребцова и Маро. Люба громко плакала, закрыв лицо руками. Дальская лежала в истерике, а Маро испуганно суетилась вокруг нее.
— Что такое? Как вам не стыдно, сию же минуту придите в себя! — грозно крикнул Фёрстер, опустив руку на плечо Дальской.
— Па, дело в том, что… — испуганно начала Маро, но Фёрстер ее перебил решительным тоном:
— Нет, она сама расскажет, в чем дело.
Дальская, порывисто охая, открыла глаза. Она отпила воды, стуча зубами о стакан. Ей не хотелось успокаиваться. Утрируя свою беспомощность, она выронила стакан из рук и забилась было, но Фёрстер сжимал ей плечо, стоя перед нею и спокойно глядя ей в глаза. Он видел, где кончается аффект и начинается притворство, и больные знали, что он это видит.
— Ах. Карл Францевич, я это предчувствовала! — вскрикнула она страдальчески. — Вот вам и болезнь! А эта… эта… еще смеет тут оставаться!
Сестра Люба плакала в своем уголке. Фёрстер внезапно засмеялся, снял руку с плеча Дальской и сел возле нее.
— Да говорите же, в чем дело! Экая горячка, опять вам померещилось что-нибудь… Вы себе навеки цвет лица испортите.
Он помог артистке перейти на более проблематическую и менее уверенную почву. Сперва ей казалось, что она должна доказать свою правоту; сейчас ей легче было признать себя погорячившейся.
— Профессор, дайте мне руку, вот так, спасибо. Я, право, не галлюцинировала. Я и в мыслях ничего не имела и совершенно, совершенно спокойная вхожу в эту комнату… ох… и застаю его с той… — Она опять удержалась от определений. — Скажите, пожалуйста, какие у них могут быть секреты? Зачем им в потемках шептаться?
— Люба, в чем дело? — серьезно спросил Фёрстер.