Константин Станюкович - Том 1. Рассказы, очерки, повести
А Степа все кашлял, схватываясь за грудь с резко выдающимися ребрами. Мальчику было худо… Скорбный, больной, лежал он на соломе, и разные мысли забегали в маленькую белокурую головку. Грустно глядели его большие карие глаза. Тяжелая скорбь была в них…
— О господи! — шептал только мальчик.
Наконец он заснул тяжелым, прерывистым сном.
Видел он во сне, как его провожали в Питер, как Трифон рассказывал ему о столице и о князьях, как привел его к немцу и как немец оказался сначала не страшным, а потом… потом снилось мальчику, как его посылали в морозы в легоньком халатишке, как сидел он часто дни впроголодь и как Карла Иваныч бил его ремнем по детской спинке, больно так бил и приговаривал: «Русский мальчик дрянь есть! бить надо». Снились мальчику Дубки, снилась мать и теплая изба… Потом…
— К мамке… к мамке хочу! — вскрикнул во сне мальчик.
— Вставай, Степка, ишь разоспался!!
Мальчик пытался встать, но встать не мог, силы совсем упали. Его трясла лихорадка. Сказали Карлу Иванычу. Карл Иваныч пришел и заметил:
— Много квасу пиль. Глупый мальчишка!
Однако Степа и после такой энергичной нотации не мог встать. На другой день Степу свезли в больницу.
Чрез неделю на дровнях везли маленький, окрашенный в рыжую краску гробик к одному из кладбищ. За гробиком шел, понуря голову, Трифон, а в гробике лежал Степа, окончивший свою недолгую, скорбную петербургскую карьеру.
Когда до Дубков дошла весть о Степиной смерти, отец не сказал ни слова, только отчаянно заморгал глазами и несколько дней где-то пропадал, а мать громко завывала, призывая громы небесные на виновников смерти сына… Но никто не слыхал ее проклятий, кроме черных, закоптевших стен неприглядной крестьянской избы.
Ужасная болезнь*
Трудно с точностью определить начало болезни, сгубившей моего бедного приятеля Ивана Ракушкина. Он уже был юноша семнадцати лет, с еле пробивавшимся пушком на бледном лице, с большими голубыми глазами, болезненно-самолюбивый, застенчивый малый, добрый товарищ, кончавший вместе со мною курс в одном специальном заведении, когда однажды, поздно ночью, проснувшись от жестокой зубной боли, я увидал следующее: Ракушкин приподнялся на кровати, внимательно озираясь, потом тихо встал, подошел к лампе, уменьшил в ней огонь, оделся и, осторожно крадучись, словно боясь, чтобы кто-нибудь не проснулся, прошел в залу и скрылся в темноте. Через несколько времени, сквозь стеклянные двери спальной, видно было, как в зале засветился слабый огонек.
«Верно пошел приготовляться к экзамену!» — подумал я, несколько изумленный таинственностью, с которою он совершал свое путешествие по спальне. Мне долго не спалось. Я хорошо слышал, как часы медленно пробили два, три, четыре… Огонек все еще мерцал в зале… Наконец послышались те же осторожные шаги, и я увидал Ракушкина, с теми же предосторожностями возвращавшегося назад. Я кашлянул. Он вдруг замер на месте, обратил свое лицо в мою сторону и еще тише прокрался далее, разделся и лег в постель.
Меня это заинтересовало. Наутро я подошел к Ракушкину и неожиданно спросил его:
— Куда это ты ходил ночью?
Он весь вспыхнул до корней волос и, заикаясь, ответил:
— Ночью?.. Я никуда не ходил!.. Да… ходил воду пить… Ужасная была жажда!
Я было хотел наотрез сказать ему, что он врет, что в течение трех часов воды не пьют, но, когда взглянул на его смущенное лицо, на его большие голубые глаза, растерянно глядевшие куда-то вкось, мне стало жаль Ракушкина, и я больше ни о чем его не расспрашивал.
Через несколько дней я встал в четыре часа утра, чтобы позаняться перед экзаменом. Смотрю: кровать Ракушкина пуста. Я вышел в залу. В самом конце ее, при свете мерцающего огарка, я увидал знакомую фигуру товарища. Я подошел ближе… Ракушкин спал, склонившись над столом. Перед ним лежала большая толстая тетрадь, а сбоку руководство астрономии, раскрытое на предисловии автора. Ясно было, что он не астрономией занимался. Я заглянул в тетрадь: на открытой странице были написаны стихи; перевернул страницу, другую, третью, — везде стихи и стихи, редко попадалась, впрочем, и проза…
Я прочел еще не совсем засохшую страницу стихов, но каких стихов! Ужасных! Я и теперь хорошо помню следующее двустишие, блестевшее свежими чернилами, написанное в честь Петра Великого. Оно врезалось в мою память, и никогда ничем не выбьешь его оттуда:
О, Петр, Петр, ты великий гений,
Мы о тебе хороших мнений!
Я понял все. И таинственные ночные экскурсии, и крайнюю скрытность приятеля. Тогда же припомнилось мне, как год или два тому назад, однажды в классе, когда не было преподавателя, сосед Ракушкина вырвал у него листок бумаги и, несмотря на протесты Ракушкина, громко прочитал перед классом стихотворение, начинавшееся, сколько помнится, так:
Вчера во сне свою Гликерию я видел,
Полураздетую, с распушенной косой…
Я позабыл дальнейшие строки, но помню, что в конце концов Гликерия звала поэта следующими стихами:
Идем… Идем!.. Сокроемся под кипарисной тенью
И предадимся там любви и наслажденью!
Общий взрыв хохота двадцати трех молодых саврасов приветствовал эти строки. Все безжалостно гоготали, нисколько не заботясь о том, что в это время делалось с бедным Ракушкиным. Я взглянул на него. Он был смертельно бледен. Его странные голубые глаза с какою-то мольбой глядели перед собою. Губы дрожали… Весь он как-то съежился… Вдруг из глаз его брызнули слезы. Он закрыл лицо руками и бросился вон из класса, под звуки оглушительного хохота.
— Господа!.. — заговорил один товарищ, которого все звали «математиком», презиравший литературу и называвший «бабой» или «литератором» всякого, кто выказывал трусость, слабость характера, или не понимал поэзии аналитики. — Господа! Это подло! За что мы обидели Ракушкина?..
Резкие эти слова подействовали на класс. Все затихли и решили извиниться перед Ракушкиным. Послали за ним двух депутатов, и, когда Ракушкин пришел красный, как пион, класс торжественно извинился, и дело было кончено.
С тех пор я никогда не видал, чтобы Ракушкин писал стихи, никто его не дразнил, и все забыли об его стихах… Он сделался еще скрытнее, всегда аккуратно запирал ключом свою конторку в зале и часто удалялся от товарищей, просиживая где-нибудь в сторонке за чтением какого-нибудь романа или стихотворения.
Оказывалось, что он писал стихи по ночам, тайно от всех, выбирая такое время, когда никто не занимается.
Я хотел было отойти, как вдруг Ракушкин проснулся, посмотрел на меня сонным взглядом, потом быстро вскочил, взглянул на тетрадь и, схватывая мою руку, спросил:
— Ты читал?
— Читал…
— Не говори им… пожалуйста… Не говори! — сказал он умоляющим голосом.
Я обещал никому не говорить.
— Ты сам пишешь стихи, — продолжал он застенчиво, — и поймешь, что смеяться над этим глупо… Я тебе правду скажу… Помнишь, третьего дня, ночью, ты кашлянул, а потом утром спросил меня, куда я ходил?.. Я ходил сюда… Я каждую ночь сюда хожу… Я много написал… Ты не выдашь меня?.. Нет?.. Вот сколько я написал! — быстро, словно захлебываясь, проговорил он с скрытым торжеством в голосе.
И он показал мне, кроме толстой тетради, лежавшей на столе, еще две таких же толстых тетради.
— Все стихи?
— О, нет!.. У меня есть тут и повести, и рассказы… есть даже один роман. Хочешь, я тебе прочту? Только не здесь… Здесь нас могут увидать. Приходи как-нибудь в воскресенье ко мне домой.
Я обещал прийти. С этого времени мы сблизились с Иваном Ракушкиным. Он, бывало, часто декламировал мне свои стихи, говорил о своих задуманных поэмах и спрашивал, как передать их в редакцию так, чтобы никто не узнал имени автора.
В одно из воскресений я целый день слушал роман Ивана Ракушкина. Роман был ужасный. Ни проблеска дарования, ни одного сколько-нибудь правдивого положения, ни фантазии, ни здравого смысла, так что я удивлялся, как мог неглупый Ракушкин сочинить такую непроходимую глупость.
— Ну, что? — спросил он меня, когда кончил, и вдруг побледнел.
— Я, брат, плохой судья…
— Ты не решаешься сказать?..
— По моему мнению… нехорошо.
Он опустил голову.
— Но ведь это твой первый роман? — поспешил я утешить Ракушкина.
— Первый…
— Сокрушаться нечего… Может быть, второй будет лучше.
Он вдруг повеселел и торжественно сказал:
— Я тебе прочту повесть! Увидишь, какая это повесть!
Повесть была не лучше романа, и я высказал ему откровенное мнение. Ракушкин переменил разговор, и мы возвратились вместе в заведение, не проронив ни слова во всю дорогу. На следующий день он подал мне следующую записку: