Аполлон Григорьев - Воспоминания
— Нет! заразительна… — отвечал я ему.
— Старая истина, — сказал он, — что ж далее?
— Что далее? мало ли что далее? Но дело в том: отчего нет Склонской?
— Больна, или занята, верно.
— Ты думаешь? — спросил я, смотря на него так глубокомысленно, как только может смотреть человек, у которого в голове нет никакой мысли. Привычку к подобного рода взглядам вывез я из Москвы, где она чрезвычайно в ходу и служит заменой мышления, знания и т. д.
Виталин не отвечал мне на мой вопрос и, заложивши руку за голову, погрузился в прежнюю апатию. Находили на этого человека минуты, когда он становился невыносим даже для меня, потому что, когда человек упорно молчит с вами, вы невольно подумаете, что он или сердится на вас, или таит от вас что-нибудь неприятное, или считает вас, наконец, слишком ограниченным.
Не желая показать ему, что меня тревожит его хандра, я также погрузился в размышления о тленности всего земного… с четверть часа мы оба упорно молчали.
— А в самом деле, странно, что ее нет? — начал наконец Виталин зевнувши. — Скучно, Г**.
— Да, скучно, — отвечал я флегматически покойно.
— И гадко даже, — продолжал Виталин почти с досадою.
— Ну!.. — заметил я.
— Да, гадко! — сказал опять Виталин, приподнявшись и проведши рукою по лбу, как бы желая выгнать упорно засевшую мысль.
— Что же с этим делать? — спросил я равнодушно.
— Да ничего, разумеется… Но ты спрашивал о Склонской: она будет вечером.
— Согласись, что без нее нам было бы слишком часто вот такое состояние.
— Твоя правда. Мы с тобою две ровные стороны треугольника, которые соединяются третьего. Число три, впрочем, необходимо для всего.
Я вам говорил уже, что Виталин был наклонен к мистицизму.
— Кстати, — продолжал он, — в состоянии ли ты любить Склонскую?
— Как сестру — да!
— Только?.. но любить, любить…
— Нет, — а ты? Но что за глупый вопрос? Разумеется, тоже нет.
— Но отчего? — спросил Виталин с какой-то грустью. — Чего нам нужно еще? Она умна, она прекрасна, она — равна нам.
— Прибавь еще, что, несмотря на это равенство, ты не найдешь женщины женственнее ее…
— И между тем… ее нельзя любить страстно, хотя вся она полна страсти.
— Полно, страсти ли? — заметил я. — Страсть и страстная натура — две вещи разные. Страсть — болезнь. Положим, что новейшая медицина вполне права, считая болезни односторонним развитием чего-нибудь, лежащего в нас самих, а не вне нас…
— Итак, ты думаешь, — прервал Виталин начатый мною период, — что она не способна быть больною?
— Вовсе нет, но что она не была еще больна.
— Гм!.. — произнес он. — Впрочем — это правда. Но все-таки остается вопрос, почему нельзя такой женщины любить страстно, почему нам всем, более или менее, нужны болезнь и страдание?
— Ну, уж это мы оставим в стороне покамест: интереснее знать, нужны ли ей самой болезнь и страдание? Если бы она была девочка лет семнадцати, с недосозданною душою* и потому с недосозданною наружностию или, пожалуй, с недосозданною наружностию и потому с недосозданною душою, я бы отвечал головою, что она еще будет больна, но…
— Ты думаешь, следовательно, что она вполне развита? — перервал снова Виталин.
— Знаешь ли? Je suis presque tente de croire,[47] что, если она не развита, то, по крайней мере, остановлена.
Виталин улыбнулся.
Чтобы пояснить вам мои слова, я должен поневоле говорить о моей теории женщины — этого единственного предмета, для которого у меня есть какая-нибудь теория* и который один, может быть, стоит какой-нибудь теории.
Душа женщины, жизнь женщины — водяная влага, бездна без образов, до тех пор, пока зиждительный дух мужчины не повеет на нее. Душа женщины, натура женщины глубока и бездонна, как бездна, но и темна, как бездна, пока не осветит ее свет любви мужчины. Душа женщины, глаза женщины — зеркало, в котором отражается воля мужчины, в котором может успокоиться его беспокойный пламень в блаженстве самосозерцания… Темна моя теория, читатели, не правда ли? что же делать? она соответствует предмету… Скажу вам еще более… Женщина — те же мы сами, наше я, но отделившееся для того, чтобы наше я могло любить себя, могло смотреть в себя, могло видеть себя и могло страдать до часа слияния бытия и тени, жизни и смерти.
По крайней мере, из моей теории ясно одно только, что мы таковы, каковы мы теперь, можем любить только тех женщин, в которых мы отражаемся.
Склонская была существо менее всего болезненное, — но между тем я был прав, сказавши Виталину, что в ее страстной натуре лежит предрасположение к болезни, т. е. к одностороннему развитию или, по моей теории, к отражению одностороннего развития, и был прав также, думая, что развитие это остановлено, что в этой душе отразился когда-то не образ, но призрак образа, что бедная обманутая душа, не успевши уловить неуловимого, не успевши полюбить и вместить в себя своей любви, и между тем, желая жить, желая любить, принуждена была отразить в себе самую себя, выйти из самой себя.
Но самой себя у нее не было, и она отразила в себе весь божий мир, со всем его бесконечным разнообразием.
И она любила все, не любя ничего.
И она жертвовала всему, не принося ничего в жертву. Ибо на свою красоту смотрела она, как на часть целого мироздания, и целое мироздание являлось ей громадным храмом, которого она была жрицею.
Ее любовь, ее жизнь не была современною любовью. Это была любовь будущего — светлая, спокойная влага, способная принимать все, отражать все.
Своею красотою она считала себя обязанною всем и каждому, она способна была бросить мгновение счастия уроду… но только мгновение.
Она не понимала ревности: она была жрицею своей красоты, своей женственности.
Виталину, которому щедрее всех других расточала она свои дары, Виталину, которого любила эта женщина с слепою преданностию, ему первому рассказывала она о каждой своей новой любви.
И он слушал ее внимательно, играя ее белокурыми локонами, — ибо он отстрадал уже, ибо он также, хотя другим путем, дошел или, по крайней мере, доходил до того, чтобы любить все, понимать все.
Когда-то он так полно любил одно, так глубоко проник одно, что в глубине этого одного нашел основу всеобщего и разумом, по крайней мере, поклонился всеобщему, полюбил все.
Они оба равно любили все, они оба равно были равнодушны, — но Склонской легко досталось это равнодушие, — Виталину же слишком тяжело.
Когда он дошел до любви ко всему, он был так измучен и болен, что в душе его осталось место для одной только отрицательной любви, для одной ненависти к тому, что скрыло от нас общее, что убило тождество и похоронило его в грубом гробе предрассудков.
И долгий, и тернистый путь прошел бедный мученик до того несчастного места всего, где погребено слово создания…
И когда он обрел это слово, он должен был скрыть его в неприступных тайниках души, — ибо, простое и нагое, оно ослепило бы людские очи…
Моя теория о женщинах меня завлекла слишком далеко, и я в свою очередь погрузился в самого себя. Нельзя иначе: может быть, с разгадкою создания связана разгадка бытия женщины.
Виталин вывел меня из этого состояния.
— Я никогда не говорил тебе, — обратился он ко мне, — об одной женщине, об одном воспоминании моей молодости, об Офелии?
— Нет, — отвечал я довольно рассеянно, не в силах еще вырваться из самопогружения.
— Помнишь ли ты Инесу?..
— Инесу черноглазую?.*. — отвечал я словами Лепорелло, и мне невольно пришли на память эти немногие слова, которыми великий мастер очертил существо, может быть, самое болезненное изо всех созданных когда-либо поэтами.
. . .Голос
У ней был тихий, слабый…
А муж у ней был негодяй суровый…
. . .Бедная Инеса!
— Вижу, что помнишь, — с улыбкою заметил Виталин, — мы разговорились о болезненных натурах, и по этому поводу мне пришло в голову рассказать тебе об одной женщине: хочешь?
— Пожалуй,
— Предваряю тебя только, что я должен буду начать с самого себя, с своей ранней молодости.
— И с первой любви? Не так ли, милый? — спросил я полунасмешливо.
— Да, и с первой любви, — отвечал Арсений серьезно и грустно. — Кстати, ты, вероятно, любил несколько раз?
— То есть, что ты назовешь любовью? Серьезно я не любил никогда.
— Все равно, хоть и не серьезно, но несколько раз?
— Да.
— Я также, но скажи, пожалуйста, когда ты начинал любить вторую и третью, был ли ты вполне уже равнодушен к первой?
— Не скажу… Впрочем, не знаю, — а ты?
— Я?.. — отвечал Виталин. — Как тебе это объяснить? Чувство только засыпало в моей груди, усыпленное новым чувством и готовое пробудиться вновь при известных обстоятельствах. Зажгись теперь опять ореола около чела первой женщины, которую я любил, — и я опять буду любить ее. Да и нельзя иначе: все что прекрасно — неизменно.