Максим Горький - Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923
— Пройдёт с ним, — объясняли наиболее добродушные люди, — он — матери боится, а — помрёт мать, покажет Коля фокусы!
Он читал книжки и даже — говорили — сочинял стихи барышням Карахановым; их было семь, все они ходили в одинаковых платьях, и — должно быть, за это — улица звала их — «семь дур Карахановых».
Когда Коля в праздники, перед вечерней, тихонько шагал мимо окон — все знали, что он идёт к «семи дурам»; их барский ветхий дом стоял первым при входе из города в нашу улицу, спрятан в саду, среди лип, покрытых лишаями. Стройный, маленький, похожий на подростка, несмотря на свои двадцать лет, Коля шёл, сконфуженно наклонив голову, пряча бледное лицо и покашливая в ответ на шутки. В руке у него тросточка с набалдашником в виде лошадиной ноги — наследство после отца, другая рука в кармане брюк, а из грудного кармашка тужурки торчит кончик платка — золотисто-жёлтый или алый, под цвет галстуху.
Из окон кричат ему:
— Эй, Яшин-мамашин! Чахотошный, эй!
И почти всегда — мальчишки и взрослые — простейшими словами спрашивали об одном и том же:
— Которую сегодня целовать будешь?
Коля идёт, как глухонемой, только иногда кашлянёт погромче да поводит плечами, точно его кнутом бьют.
Но его всё-таки не очень обижали, а вот о Чмырёве даже сами суетинцы говаривали:
— Терпелив печник, круглый чёрт! Другой бы на его месте в драку с нами полез, а то — кирпич в окно…
Чмырёв был человек коротконогий, толстый, его широкое лицо исчертили красные и сизые жилки, где-то среди них беспокойно и внимательно бегали маленькие чёрные глаза.
— Сафьяновая рожа! — говорили ему суетинцы, он останавливался и, загибая палец на левой руке, считал серьёзно:
— Раз.
— Утюг!
— Два.
Люди солили слова свои всё круче, но печник оставался непоколебим и всё считал:
— Шашнадцать. Ну?
— Пошёл…
Чмырёв смеялся сиплым смехом и говорил:
— Ну, как жа вы? Дажа разозлить человека не умеити! Чего жа вы умеити?
И уходил, куда ему надо, поглаживая корявой рукою толстые волосы бороды, — борода у него точно из белёных ниток, прямая, серая и тяжёлая. Смешной особенностью печника было наянливое стремление внушать людям любовь к чистоте, благообразию, порядку. Это заметили за ним давно: однажды весенние потоки, выворотив булыжник съезда, вымыли на нём глубокие ямы, — печник тотчас же стал учить доможителей:
— Вы ба забили ямы-те мусором, а то сами жа, пьяные, ноги ломать будите…
Он говорил об этом несколько раз, на смех людям, и, наконец, утром воскресного дня сам начал поправлять мостовую: наносил мешком мусора, песку, уложил булыжники и утрамбовал. Смешно и досадно было смотреть, как он возился с этим делом, на пользу городской управы, и много глумились над ним. Тогда и было замечено, что он — чудак.
— Дела надо делать прочно, надолго, — любил он говорить. — Мы на земле не одни живём…
Его спрашивали:
— А кто ещё, кроме нас?
— Чай — не все сразу помрём…
— Экой чудак! — удивлялись жители.
Особенно прославился он после своей распри с Братягиным из-за Лидуши Сувойкиной. Это была девушка-подросток, миловидная и очень набалованная матерью. Она считалась не в своём уме, после того как её мать, торговка старьём на балчуге, умерла в тюрьме, куда её посадили за сбыт краденого.
Однажды Лидуша, остановив Чмырёва на улице, опросила его:
— Как мне быть, Василий Лукич? — она знала, что с печником тоже иногда, шутки ради, советовались. — Лавочник говорит, что я сирота, бесприданница, да и полудурьё, так замуж меня никто не возьмёт, а шла бы я за него…
Чмырёв спросил:
— Тебе который годок-та?
— Пятнадцать скоро…
Через несколько дней в лавку Братягина явилась важная барыня с полицейским и очень напугала почтенного лавочника угрозами отдать его под суд.
Эта история сильно подняла Чмырёва в глазах улицы, но через несколько месяцев стало известно, что Лидуша поступила на содержание к мировому судье, — печник был снова жестоко осмеян, а Братягин уверенно говорил:
— Зна-аю я эдаких-то!
И даже обещал доказать, что Чмырёв сам сосватал девицу мировому, взяв с него за это пять с полтиной.
В сватовство улица не поверила, но печник навсегда упал в её мнении.
А кроме всего этого, раз в год — обыкновенно весною — Чмырёва настигал дикий запой и мучил его недели две, как чёрная немочь, валяя круглое тело по земле, в грязи, по камням мостовой.
— Свинья! — говорил Братягин, стоя на страже у двери лавки своей и спрятав руки под передник, всегда — чистый.
Суетинские мальчишки ездили на пьяном печнике верхом, а он, ползая на четвереньках, дико орал:
— Бож-жа мой… Б-бо-жа!
Весною, когда земля оттает, люди тоже как будто становятся мягче.
По вечерам и в праздники суетинцы поднимались к забору Карахановых и на пустырь против него, садились на кучи мусора, торчавшие по пустырю серыми могилами, и смотрели вниз, на реку.
Сбросив серо-синий лёд, река разлилась далеко по лугам и покрыла их мутным стеклом до чуть видной на краю земли белой церкви села Толоконцева. Кое-где стекло как бы разбито, и сквозь него проросли кусты, вершины деревьев, высунулись крыши каких-то хижин. В одном месте над гладью половодья стоят три кудрявых дерева — одно к одному, как три брата, утонув вплоть по нижние сучья.
Над рекою, в зеленоватом вечернем небе, между последних облаков зимы сверкает юное солнце, золотые лучи ласково греют воду, местами она — как расплавленное олово.
Белым дымком стремительно бегут по небу клочья облаков, серые тени лёгкой кисеёй гладят реку против течения, ветер — на север, а река — на восток. В широких далях водной пустыни снуют рыбацкие лодки, как мухи на стекле, буксирный пароход тяжело тащит из затона пустые тупоносые баржи, лебедем спускается по реке белый пассажирский, взбивая пену красными лапами. Сверху реки, звено за звеном, плывут плоты, тёмные куски эти — точно острова на воде; думается, что земля тает, как лёд, отрывается сама от себя и спешит уплыть скорее к тёплому морю, ближе к ласковому солнцу.
И как будто все на земле передвигается — дома, деревья медленно подставляют озябшие бока вешнему солнцу, так же осторожно и скрыто-радостно, как делают это наши суетинцы.
В саду Карахановых набухают почки, рыжеватые ветви становятся жёлто-зелёными, вороны шумно поправляют гнёзда, растрёпанные зимними вьюгами. По откосам съезда, среди острой щетины робких трав, светятся золотые цветы бедняков — одуванчики, любимые детьми. И даже между серых камней мостовой выползают на солнце какие-то бледные стебли. На пустыре, на серых холмах, среди кусков ржавой жести, высунулись ростки полыни, и в густом запахе гнили уже слышен её острый горький запах. Скромный подорожник стелется под ногами, раскрашивая грязные тропы своей яркой зеленью, и всюду победно вздымается к солнцу новое, юное, ласковое.
Обновилась земля и стала точно девушка, на крепком теле её явились тонкие шёлковые волосы, радостно и стыдливо волнуя ещё не проснувшееся сердце матери. Всюду оживлённо прыгают воробьи — самая бесстрашная птица, яростно играют дети, выпущенные из долгого плена зимы, безумно рад солнцу тонконогий народ, и с каждым днём всё больше краснеет кровь его, посиневшая за зиму в ядовитой духоте тесных грязных комнат.
Кричит наша улица. Вылезли тяжёлые женщины, зимняя любовь «от нечего делать» наградила их новыми беременностями, стоят они у ворот и, открыв вялые синие губы, жадно дышат новым воздухом, рассказывая друг другу о своих болезнях, о болезнях детей, о том, как дороги дрова и хлеб, как изнурительна работа, грубы мужья, хвастаются хорошими сновидениями… Но много есть таких, что и снов не видят никогда.
Мужчины пьют водку на пустыре, играют в карты — в три листика, ругают свою работу, хозяев, а те, кто посолиднее, собрались у лавки Братягина.
Где Братягин, там и Чмырёв; враги, они всегда друг против друга, и если Чмырёв беседует у забора Карахановых, Братягин сам пойдёт туда дразнить его. А где Чмырёв, там неизменно Коля Яшин прячется за чью-нибудь спину и слушает акающую речь печника.
— Теперь — возьмём строение, — говорит Чмырёв, ковыряя воздух тяжёлой рукой с тупыми пальцами. — Что это будет — строение? А понимай — всё. Божий ли храм, дом ли — жилища наши…
Кто-то из доможителей насмешливо вставляет:
— Храм — одно, а дом — другое…
Чмырёв сипло кричит:
— Постой, погоди — как другое? Во храме — дети божий и в доме они жа!
— Какие мы дети божий…
— Погоди — это зависимо от того, как на себя взглянуть…
Тут Братягин вставляет веское слово человека, знающего людей:
— Во храме — ни псы, ни свиньи не живут!
— Во-он что? — кричит печник. — Ты думаешь — коли обругал сам себя, то и прав пред богом, пред людьми?