Михаил Пришвин - Том 2. Кащеева цепь. Мирская чаша
– Давай догоним директора и предложим ему твое средство от комаров, он естественник, ему это нужно.
Со смехом они побежали по коридору и настигли директора у самой его квартиры. Опалин сказал:
– Алпатов сейчас выдумал средство оздоровления болот, я не мог утерпеть…
– Где тебе утерпеть!
– Нет, правда, замечательно: в Крещение нужно освящать не только реки, но и болота, а так как святая вода не портится, то комаров в болотах не будет.
– Комар – полезное насекомое, – ответил директор, – он жалит и спать не дает, вы бы что-нибудь от мух придумали, – те сладкое любят.
В это время Алпатов не принял замечания на себя, и, правда, директор, конечно, не намекал на Алпатова, что он, как муха на сладком, живет на всем готовом у богатого дяди.
– Тебе нравится директор? – спросил Алпатов при выходе из гимназии на улицу.
– Еще бы, – ответил Опалин, – наш директор – крупная политическая фигура, это у нас единственный человек с выработанным миросозерцанием.
Так и сказал, как обыкновенное слово: миро-со-зер-ца-ни-е.
Конечно, и Алпатову слово это встречалось в книгах, сам он еще ни разу не произносил его вслух. Краснея от волнения, чтобы как-нибудь не ошибиться в первый раз, Алпатов робко спросил:
– А какое это миросозерцание?
– Человеческое, – ответил Опалин.
Навстречу гимназистам по улице несли большую чудотворную икону, многие падали на землю и потом пролезали под нее.
– А разве может быть и нечеловеческое миросозерцание? – спросил Алпатов.
– Вот! – показал Опалин на икону и толпу. – Это нечеловеческое.
– Как нечеловеческое? – удивился Алпатов. – Это изображен Спас, он был человек.
– Надо сказать – «и человек», а главное – бог. Знаешь, тебе это не приходило в голову, что Христос если бы не захотел страдать, то всегда бы, как бог, мог отлынуть, и у него, выходит, страдание по доброй воле, а настоящий обыкновенный человек не по доброй воле страдает.
– По злой воле? – сказал Алпатов. – Да, мне это часто приходило в голову.
– Вот и директор нас так учил, что люди, берущие себе в образец бога-человека, совершают сделку с самими собою: когда им трудно быть, как бог, они говорят: «Мы же не боги, мы слабые человеки», – а когда им по-человеческому трудно, они прячутся на небеса. Но в человеческом миросозерцании вся ответственность падает на себя, тут человек заперт в себе, не увильнет. Так нас учил директор.
Опалину, верно, очень нравился Алпатов, и по мере того как он говорил, голос его становился все мягче и мягче, и вот какая-то большая тайна готова была сорваться с губ, он даже и начал было:
– Тебе бы тоже надо примкнуть к…
Но Алпатов, раздумывая о своем, не слыхал Опалина и вдруг его перебил:
– Ты говоришь «человеческое миросозерцание». Но почему же все такие мысли мне приходят в голову днем, если я, задумавшись, смотрю на птиц, летающих в небе или отдыхающих в зеленых деревьях, а ночью на звезды, особенно звезды, и от них начинается, по-моему, миросозерцание. А ты любишь смотреть на звезды?
– У меня нет времени этим заниматься, – ответил Опалин сурово, – и птиц тоже не видно из моего окошка.
И уже больше не захотел продолжать свою начатую перед этим фразу.
– Так вот, – продолжал Алпатов, – ты сказал – у директора человеческое миросозерцание. Сколько времени прошло с тех пор, как я в первый раз его увидел, а только теперь я вполне понимаю, что он мне тогда сказал.
– Что он сказал?
– Он смотрел на меня долго, я рассердился и стал сам на него тоже смотреть, и после этого он сказал моему дяде: «Человечек у него в глазу, кажется, цел».
– Он это сказал? – удивился Опалин.
– Что же тут особенного?
– Ничего особенного, я сам знаю, что у тебя цел человек, но положение твое невыгодное: мы собрались вокруг него бедняки, дети ссыльных, а ты племянник самого богатого купца в Сибири.
Мигом вспомнил Алпатов, как Жучка сказала о нем франт, а украинец вслед за нею – купчик и что, может быть, директор своей мухой на сладком тоже намекнул на него. Вдруг ему стало понятно, почему он никак не может сойтись с компанией.
– Мне налево, – резко оборвал он разговор с Опалиным. И пошел налево, по набережной.
А не оборви разговора, он не пошел бы один. Опалин уже с другого конца был опять близок к признанию.
Теперь же он шел совершенно один, возмущенный, погруженный в себя. «Они бедные дети ссыльных, – думал он, – а у меня такого отца не было, я сам себя сослал в Сибирь, я сам поднял бунт в гимназии, они получили от отцов своих это даром».
Вот когда свитком свертывается дорога вокруг себя: он идет по набережной и ничего не видит, он, как теленок, привязанный на колу, кол это они, теленок, идущий кругом, – я, и только всего существует в мире: я и они. «При чем тут Астахов, – говорит он кому-то, – это совершенная случайность, что я с ним, я – Алпатов… да нет, я и не Алпатов, это тоже случайность, я – это я сам, как они этого понять не могут, я сам – и больше нет ничего». И ничего больше не было, ничего вокруг себя он в эту минуту не видел; над необъятной степью-пустыней у берегов могучей бездушной реки носилось какое-то его «я сам», без Астахова, без Алпатова.
Послышались чьи-то шаги, такие гулкие на деревянных мостках набережной и такие страшные, как смерть.
Шел китаец.
Алпатов похолодел. Идет тот самый китаец, что видится ему часто во сне; китаец наводит на него пистолет, стреляет, Алпатов падает, и потом он, этот самый названный «я», с таким участием, с такой болью смотрит в щелку на ноги убитого Алпатова.
Китаец идет ближе, и ближе шаги, сейчас все так и будет, как во сне. Предсмертный холодный пот выступает. Но китаец проходит мимо, шаги удаляются и замирают. Предчувствие обмануло, и, может быть, это даже и не китаец мимо прошел.
А было воскресенье, и солнце, проникнув в пустой сучок одного забора, лучом своим ударило прямо в глаз. Алпатов очнулся, и мимолетное ощущение китайца-убийцы стало теми пустяками, какие бывают у всех и что здоровые люди отгоняют от себя, как святые – бесов. Так и у Алпатова убийца-китаец сменился радостью, широкой на весь мир; он увидел в пустой сучок, откуда на него вырвался солнечный луч, в саду с ножницами в руках бродит Алена и подрезает на яблонях лишние побеги – волчки. Все птички, что гнездились в ее веснушках, теперь вывелись, все щебетало и пело.
Вот бы сказать теперь Алене, открыться, что он не Астахов и не Алпатов, а кто-то совершенно новый и еще неведомый, неназванный. Поймет Алена? Конечно же, Алена все поймет. Но зачем ее беспокоить, искушать, пугать! Все равно она и так с ним идет и наполняет радостью. И туда она с ним идет, в этот большой мрачный дядин дом, и, конечно, это она дает ему смелость просто войти в кабинет дяди и звонко сказать:
– Будет вам, дядя, читать свою ужасную энциклопедию. Какую штуку я сейчас вам расскажу!
И рассказывает ему про святую и болотную воду.
– Вот чудо-то, – говорит дядя, – а ведь я тоже думал до сих пор, что святая вода не портится. Надо бы это попробовать.
– Зачем же пробовать, дядя, – смеется Алпатов, – вода портится оттого, что в ней есть гниющие вещества, и если бы молитвой можно было остановить гниение, то незачем бы и человеческие трупы зарывать в землю.
– А ведь и правда, – удивился Астахов и даже чему-то очень обрадовался. – Но почему же я всю жизнь считал, что святая вода не портится? Бывает же так, вобьют в детстве глупость, и потом всю жизнь ее колом не вышибешь. Надо, брат, учиться, надо учиться, а то заедят попы с бабами.
Школа народных вождейПо всем рекам Западной Сибири и даже Восточной: по Оби, Иртышу, Лене и Енисею, от парохода на пристань и с пристани на другой пароход, всем на удивление, бежал слух, что могучий и непреклонный Иван Астахов, поднося хлеб-соль наследнику русского престола, струсил, не договорил свою речь и уронил к ногам его серебряное блюдо.
– Всей шпаной управлял, – удивлялись сибиряки, – а какого-то Николая струсил.
Удивлялись. Другие злорадно смеялись. Только один капитан Аукин сказал:
– Ничего нет удивительного: будь я на его месте, тоже бы уронил.
Директор сначала не поверил, а когда все заговорили и даже очевидцы приехали, объяснил это странное явление исторически:
– Все наши бесстрашные покорители сибирских татар – купцы – с великим страхом потом припадали с стопам царя. Наш весь купец такой и шебаршит только, если царь далеко.
После всех этих судов и пересудов явился наконец и сам Иван Астахов на пароходе своего имени. Никогда не видал Алпатов дядю таким. Казалось, он теперь с утра до вечера был сильно выпивши и всех встречал одними и теми же своими рассказами о наследнике. Начиналось всегда с глаз: какие у него чудесные глаза, какие глаза, потом, как хорошо он играет на заводной рояли.