Сергей Аксаков - Воспоминания
Оторванный от театра стечением обстоятельств, я бросился в другую сторону – в литературу, в натуральную историю, которую читал нам на французском языке профессор Фукс, и всего более пристрастился к собиранию бабочек, которым увлекался я до чрезвычайности. Александр Панаев был верным товарищем и сотрудником моим во всем. Все свободное время мы бродили с рампетками[73] по садам, лугам и рощам, гоняясь за попадающимися нам денными и сумеречными бабочками, а ночных отыскивали под древесными сучьями и листьями, в дуплах, в трещинах заборов и каменных стен.
Слушание некоторых университетских лекций и продолжение ученья в двух высших классах гимназии шло довольно удовлетворительно, но не отлично. Я начал было слушать с большим участием анатомию, и покуда резали живых и мертвых животных, ходил на лекции очень охотно. Я даже считался очень хорошим учеником. Но когда дело дошло до человеческих трупов, то я решительно бросил анатомию, потому что боялся мертвецов, но не так думали мои товарищи, горячо хлопотавшие по всему городу об отыскании трупа, и когда он нашелся и был принесен в анатомическую залу, – они встретили его с радостным торжеством; на некоторых из них я долго потом не мог смотреть без отвращения.
Рассказывая о моем театральном поприще, я забежал далеко вперед, и мне надобно воротиться назад, чтоб рассказать мою домашнюю жизнь у Григорья Иваныча, уже несколько изменившуюся. О первом денном спектакле в доме Панаевых Григорий Иваныч ничего не знал; но когда мы решились затеять театр в университете и я рассказал об этом моему воспитателю – он согласился на мое участие в этих спектаклях без всякого затруднения, даже очень охотно. Он видел потом комедию «Так и должно», был доволен моею игрою и очень смеялся над моим костюмом. Должно признаться, что театр слишком привлекал все мое внимание и участие, да и Григорий Иваныч начал уже не так пристально заниматься мной. Я не знаю, какая была тому первоначальная причина, и сам очень бы желал уяснить себе эту перемену; правда, несколько ничего не значущих неудовольствий поселяли на время некоторую холодность между нами, но без постороннего участия, без каких-нибудь посторонних влияний они никак не могли бы произвести таких важных последствий, каких никто не мог ожидать. Первое неудовольствие произошло между нами оттого, что Григорий Иваныч нашел у меня запрещенные им романы «Мальчик у ручья» Коцебу и «Природа и любовь» Августа Лафонтена[74]. Я читал их по ночам или в пустых антресолях – читал с увлечением, с самозабвением!.. Смешно сказать, но и теперь слова: «Люби меня, я добр, Фанни!» или: «Месяцы, блаженные месяцы пролетали над этими счастливыми смертными»,[75] слова, сами по себе ничтожные и пошлые, заставляют сердце мое биться скорее, по одному воспоминанию того восторга, того упоения, в которое приводили они пятнадцатилетнего юношу! Да, слова ничего не значат: все зависит от чувства, которое мы придаем им. – Без сомнения я был виноват, но наставник мой слишком строго порицал мою вину, и если б я поверил ему, то пришел бы в отчаяние; но я не мог признать себя таким преступником и получил право и возможность обвинять моего воспитателя в несправедливости и оскорблении меня. Впрочем, на этот раз все уладилось между нами довольно скоро. Второе неудовольствие состояло в следующем: накануне троицы Григорий Иваныч вздумал уехать со мной в Кощаково и прожить там дни три. На этот раз мне не хотелось уезжать, потому что у нас с Панаевым был устроен механический театр с чудесными декорациями, машинами, превращениями, с грозою, с громом и молнией. Александр Панаев был великий мастер на все такие штуки. Именно в духов день назначено было представление и приглашены зрители; больно мне было уезжать, но я покорился без ропота. В назначенный день для нашего отъезда в деревню я выпросился у моего воспитателя на несколько часов к Панаеву. Григорий Иваныч согласился, но сказал, что если я не ворочусь к семи часам, то он уедет один. Я обещал непременно воротиться. Мы с Панаевым занялись генеральною пробою нашего механического спектакля, а как некоторые явления не удавались, то есть молния не попадала в то дерево, которое должна была разбить и зажечь, месяц не вылезал из облаков и падение водопада иногда внезапно прекращалось, то я так завлекся устройством явлений природы, что пропустил назначенный срок, и хотя, вспомнивши его, бежал бегом до самого дома, но опоздал четверть часа. Григорий Иваныч уехал ровно в семь часов один, в большом гневе, но не отдал никаких приказаний на мой счет. Здесь начинается моя уже настоящая вина. Ефрем Евсеич предлагал нанять лошадей и отправиться вместе со мной в Кощаково, но я, ссылаясь на то, что Григорий Иваныч мог бы подождать меня или приказать, чтоб я вслед за ним приехал один, – решительно отказался ехать и сейчас отправился к Александру Панаеву. Мы провозились с театром всю ночь. Евсеич, встревоженный моим долгим отсутствием, сам пришел за мной. Мы показали ему театр, и он немало дивился нашей хитрости. На солнечном всходе воротились мы домой. Дядька вновь уговаривал меня ехать к Григорью Иванычу, но я решительно отказался. В троицын день Панаев обедал у меня, а после обеда мы отправились гулять на Арское поле, возле которого я жил и на котором обыкновенно происходило на троицкой неделе самое многолюдное народное гулянье. В духов день был у Панаевых спектакль, сошедший великолепно: дуб был раздроблен и сожжен молнией, месяц беспрепятственно выходил из облаков, водопад шумел и пенился, не останавливаясь. Зрители и хозяева были в восхищении, но у меня на сердце скребли кошки, как говорится. На третий день рано поутру воротился Григорий Иваныч. Я еще спал, когда он имел грозное объяснение с Евсеичем, который рассказал ему все, что происходило, и не скрыл даже того, что два раза предлагал мне ехать в Кощаково. Григорий Иваныч не велел мне показываться ему на глаза и двое суток не видал меня и даже не обедал со мною. Я огорчился глубоко и в то же время оскорбился; мне уже был шестнадцатый год, и я решил, что так можно поступать только с мальчиком. Наконец, последовало объяснение; хотя я приготовился встретить его с твердостию и хладнокровием и точно, все жестокие упреки сначала переносил и отражал с наружным спокойствием, но когда Григорий Иваныч сказал: «А что будет с вашей матерью, когда я опишу ей ваш поступок и откажусь жить вместе с вами?..» – тогда растаяла, как воск, моя твердость, слезы хлынули из глаз, и я признал себя безусловно виноватым и чистосердечно просил простить мою вину. Григорий Иваныч сделал большую ошибку: он не воспользовался моим искренним раскаянием, встретил его холодно и не примирился со мною вполне. Может быть, он не совсем мне верил, но всего вероятнее, что он поступил так по расчету; он знал, что я, слишком живо принимая впечатления, слишком скоро и забывал их, а потому и хотел переменою своего обращения заставить меня глубже почувствовать мою вину. Следствия вышли совсем не те, каких он ожидал: сам он переменился ко мне, а от меня требовал, чтобы я был таким же, каким был прежде; а как по свойству моей натуры такие холодные отношения были для меня невыносимы, то я скоро стал во всем оправдывать себя и во всем обвинять его, и моя привязанность к нему поколебалась. Наконец, один случай, совершенно ничтожный, окончательно изменил наши прежние отношения. Университетский эконом Маркевич умер. Я уже говорил, что он всегда ласкал меня и что я его очень любил; но как я с издетства боялся покойников, то, несмотря на убеждения и приказания Григорья Иваныча, ни за что не согласился быть на похоронах Маркевича. Григорий Иваныч воротился с печальной церемонии вместе с рисовальным учителем Чекиевым. Надобно предварительно сказать, что я очень не любил этого господина, большого франта, надоедавшего мне самыми пошлыми шутками. Я всегда удивлялся, как мог Григорий Иваныч быть коротким приятелем с таким пустым человеком, хотя эта связь легко объяснялась тем, что они были товарищами в московской университетской гимназии. Чекиев в этот день особенно приставал ко мне: зачем я не был на похоронах, зачем не отдал последнего долга человеку, который меня так любил? утверждал, что мой поступок показывает жестокое сердце и проч. и проч. Одним словом, он раздразнил меня и когда спросил с насмешкой: «Признайтесь, пожалуйста, что вы совсем не боитесь покойников и что вы взвели на себя этот страх из одного эгоизма?..» я рассердился и резко, с грубостью ему отвечал: «Вы совершенно правы. Я покойников не боюсь и притворяюсь…» Обсуживая эти слова хладнокровно, я и теперь не вижу в них той важности, какую придал им Григорий Иваныч. Гнев изменил его лицо, и он сказал мне тихим, но выразительным голосом: «После слов, которые вы осмелились сказать в моем присутствии моему товарищу и гостю, – вы можете сами судить, можем ли мы быть приятны один другому. Извольте идти в вашу комнату». Не чувствуя никакой своей вины, я, разумеется, рассердился еще более, но ушел, не сказав ни слова. Сцена происходила перед самым обедом, и кушанье уже стояло на столе. Вслед за мной Евсеич принес и мой прибор и объявил, что Григорий Иваныч приказал мне обедать в своей комнате. Бешенство мое удвоилось, и только мысль о матери удержала меня от намерения идти к моему воспитателю и наговорить ему грубостей. Я должен отдать справедливость Чекиеву: он, как Евсеич рассказал мне, очень долго просил Григорья Иваныча простить меня, но напрасно. После обеда Чекиев приходил ко мне, но я заперся на крючок и не пустил его в мою комнату. На другой день Григорий Иваныч призвал меня к себе и сказал холодно и решительно: «что нам уже не следует жить вместе, что он слагает с себя звание моего наставника и что мы оба должны теперь стараться о том, чтобы моя мать как можно легче перенесла наш разрыв; что мы должны это сделать, не оскорбляя друг друга». – Я отвечал, что он предупредил мое желание и что я точно то же хотел ему предложить. «Так и прекрасно», – сказал с усмешкою Григорий Иваныч и кивнул мне головой. Я ушел в свою комнату и на свободе предался волнению и гневу. Я считал себя кругом правым, а воспитателя моего – кругом виноватым. Здесь должен я признаться в поступке, который трудно извинить раздражением и вспыльчивостью. Следующий день, по несчастию, был почтовый, и я написал к отцу и к матери большое письмо, в котором не пощадил моего наставника и позволил себе такие оскорбительные выражения, от которых краснею и теперь. Конечно, если бы я отложил письмо до следующей почты, я непременно бы одумался, но горячность увлекла меня… увлекала и во всю жизнь… На другой день после отправки письма совесть начала меня упрекать, и я беспрестанно вспоминал слова Григорья Иваныча: «Мы не должны оскорблять друг друга». Что же я должен был почувствовать, когда чрез несколько дней, в продолжение которых мы видались только за обедом и почти не говорили, Григорий Иваныч позвал меня к себе и прочел мне огромное письмо, заготовленное им для отсылки к моей матери. В этом письме, исполненном ума и чувства дружбы, он признавал себя совершенно неспособным оставаться долее наставником и руководителем молодого человека, с которым надобно поступать уже не так, как с мальчиком, не так, как поступал он со мною до тех пор; он уверял, что не знает, не умеет, как взяться за это трудное дело, и чувствует, что он действует не так, как должно; следовательно, может мне повредить. Он с подробностью описал мой ум, нрав, наклонности и предсказал будущее их развитие; описал также мои недостатки: хорошая сторона изображена была ярко, предвещала много доброго, а дурная – очень снисходительно и с уверенностию, что время и опытность не дадут ей укорениться. Он ручался за чистоту моих нравственных стремлений и уверял, что я могу безопасно жить один или с хорошим приятелем, как, например, Александр Панаев, или с кем-нибудь из профессоров, без всякой подчиненности, как младший товарищ; он уверял, что мне даже нужно пожить года полтора на полной свободе, перед вступлением в службу, для того, чтоб не прямо попасть из-под ферулы строгого воспитателя в самобытную жизнь, на поприще света и служебной деятельности. К этому он прибавлял, что не останется долго в университете и что скоро поедет в Петербург для предварительного приискания себе места по ученой, а может быть и по гражданской части. – Григорий Иваныч был испуган действием этого письма надо мною. Терзаемый совестью и раскаянием, я пришел в такое волнение, что долго не мог ничего говорить; наконец, слезы облегчили мою грудь. Я чистосердечно признался во всем, что писал к моим родителям, высказал все мои прежние к нему чувства, плакал, просил, молил Григорья Иваныча позабыть мой поступок и не разлучаться со мною до своего отъезда в Петербург. Я обещал ему и, конечно, сдержал бы обещание, что как бы он ни поступал со мною строго, я не только не покажу неудовольствия, но даже не почувствую его. Искренность раскаяния и душевного страдания, казалось, поколебали моего воспитателя. Он долго и пристально смотрел на меня, потом начал ходить по комнате и, наконец, сказав: «Дайте мне подумать», отпустил меня. Оставалось два дня до следующей почты. Я написал другое письмо к моим родителям, в котором признавал себя непростительно и совершенно виноватым, восторженно хвалил моего наставника, описал подробно все происшествие и сказал между прочим: «Как бы Григорий Иваныч ни поступил со мной, оставит у себя или прогонит – я стану любить его, как второго отца». Перед отправлением письма на почту я принес мое письмо к Григорью Иванычу и спросил: не угодно ли ему прочесть, что я пишу. Он отвечал, что не нужно, что он уже отправил свое, то самое, которое я слышал, и что это дело окончательно решено. Это был для меня удар нельзя сказать вовсе неожиданный, но тем не менее тяжкий: я знал, что никакие батареи не заставят теперь моего наставника отступить, да и всякое отступление оказалось бы бесполезным, потому что письмо его уже было послано. Делать было нечего: я поспешил отправить мое второе письмо. Мое живое воображение рисовало мне такую картину отчаяния моей бедной матери, что эта картина преследовала меня день и ночь, и я даже захворал с горя. Григорий Иваныч хмурился и, не одобряя никаких страстных моих порывов, доказывал мне очевидный вред излишества всяких ощущений; в то же время он сожалел обо мне и успокоивал меня, говоря, что моя мать гораздо легче примет это происшествие, нежели я думаю; что наша разлука и без того была неизбежна и что мое второе письмо, содержание которого я ему рассказал, изгладит неприятное впечатление первого. Такие слова меня несколько успокоили. Я скоро выздоровел, и, наконец, мы получили письма из Аксакова. Григорий Иваныч оказался совершенно прав. Отец и мать оценили мое раскаяние и простили мне первое письмо, написанное в припадке горячности. Мать вполне верила отзыву обо мне моего наставника, и ее материнское любящее сердце исполнилось отрадных и лестных упований. Она верила также скорому отъезду и необходимости этого отъезда, по собственным обстоятельствам Григорья Иваныча. Она была убеждена, что он останется навсегда нашим истинным другом и что, перестав быть моим воспитателем, гораздо ближе сойдется со мною и больше меня полюбит; что советы его, не отзываясь никакою властью, будут принимаемы мною с большею готовностью, с большим чувством… Она не ошиблась. Будущее оправдало проницательность ее редкого ума.