Валентин Катаев - Трава забвенья
- Старушка, конечно, тогда сильно переложила пуха, это верно, но ты - о самая моя любимая! - сделала мой сон слишком легким, счастливым и бездумным. А для царя это не годится. Не можешь ли ты добавить в подушку совсем небольшую горсточку пуха, чтобы я засыпал не сразу и у меня было бы немного времени для полезных размышлений?
- С удовольствием, дорогой, - ответила младшая жена и добавила в подушку царя одну, совсем маленькую горсточку лебяжьего пуха.
- Вот теперь будет в самый раз, - сказал царь, и с той поры ежедневно перед сном его посещали самые важные мысли.
Разумеется, эти мысли не всегда были веселые, но зато они всегда озаряли его душу светом истины.
"Век. Известковый слой в крови больного сына твердеет. Спит Москва, как деревянный ларь, и некуда бежать от века-властелина... Пылает на снегу аптечная малина... Два сонных яблока у века-властелина и глиняный прекрасный рот. Ужели я предам позорному злословью - вновь пахнет яблоком мороз присягу чудную четвертому сословью и клятвы крупные до слез?"
Пылала на снегу аптечная малина, и в агонии красных огней и вагонов в лице изменялась столица...
"Один: я заметил знамена у ложа и черную флейту над пультом; я видел, как с глиною борется, лежа у гроба, измученный скульптор. Другой: как столетье, стояла минута, проверенной совести проба. Он был неподвижен, во френче, как будто диктующий лозунг из гроба. И третий: с мешками у глаз среди зала, седая и руки сухие, женя, неподвижно дежуря, стояла у тела в ногах, как Россия..."
Во сне сквозь шум темных крыльев я услышал стук в дверь. Стук судьбы. Я проснулся и долго не мог понять, где я нахожусь, медленно всплывая на поверхность из таинственных глубин сновидений, не успевших еще дойти до сознания.
Передо мною стояла большая фигура очень высокого человека в фетровой шляпе, и я услышал слова, сказанные знакомым голосом - баритональным басом, который как бы мягко сходил на низы:
- Вы рады?
Он мог этого не спрашивать. Конечно, я был рад. Но меня удивило, что он не на бегах, хотя был беговой день, 13 апреля. Он вошел в комнату, уже еле-еле тронутую приближающимися сумерками, поставил палку в угол, а шляпу повесил на пуговку самой верхней полки шведского книжного шкафа, предварительно попробовав пальцами, крепко ли она держится, эта самая пуговка, которую он в прошлый раз оторвал, так что мне пришлось обернуть ее стерженек бумагой.
Снимая пальто и бросая его на валик дивана, он рокочущим приглушенным басом приговаривал:
- Рад, что вы рады, и рад, что рад аппарат. Аппарат прекрасный, аппарату рад, - рад и я, и мой аппарат. Узнаете?
- Конечно. "Баня".
- А знаете, откуда это попало в "Баню"?
- Не знаю.
- Из детства. Купили фотографический аппарат. Вся семья очень радовалась. Немедленно выразил это стихами: "Мама рада, папа рад, что купили аппарат". Это и было мое первое стихотворение. - Он помолчал, высморкался, вытер свой гриппозный нос. - Когда будете писать воспоминания о Маяковском не забудьте этого факта. Пригодится. Или продайте кому-нибудь другому.
- Обязательно!
Затем он спросил традиционное:
- Как живете, караси?
- Ничего себе, мерси, - ответил я столь же традиционно.
Это было двустишие из моей уже давно изданной детской книжечки под названием "Радиожираф", которое понравилось Маяковскому, и он пустил его в ход, так что в нашей компании, а потом по всей Москве оно сделалось как бы шуточным военным паролем.
Он вообще часто подхватывал чью-нибудь крылатую фразу и в течение долгого времени не расставался с ней, повторяя на все лады, так что иногда создавалось впечатление, что это придумал он сам.
Так, одно время он без конца повторял шуточный стишок Ильфа: "Марк Аврелий не еврей ли?"
Знаменитые рекламные строчки Маяковского: "Нигде кроме, как в Моссельпроме" - стали пословицей, но другой подобный же афоризм: "Кто куда, а я в сберкассу" - был сочинен Васей Лебедевым-Кумачом, хотя это также приписывали Маяковскому.
Вообще, как человеку очень известному и популярному, ему приписывалось множество чужих острот и шуток, подобно тому как почти все анекдоты и эпиграммы некогда приписывались Пушкину.
Кстати, выражение: "Инцидент исперчен" - вместо "исчерпан" - я слышал еще до революции. Его придумал друг моей юности, большой остряк Арго. От него это выражение и пошло по рукам, пока им окончательно не завладел и не закрепил навсегда за собой Маяковский.
В этот день он острил скорее по привычке. Мне показалось, что нынче он что-то невесел, озабочен, будто все время прислушивается к чему-то. Наверное, подумал я тогда, замучил грипп.
С некоторым беспокойством следил я за всеми его передвижениями, так как обычно, входя в мою комнату, он учинял небольшой шуточный дебош, безвредный, но пугающий своей стремительностью. Одним движением смахивал он с письменного стола рукописи, засовывал под диван книги, ставил на подоконник, за портьеры, как за кулисы, письменные принадлежности, бутылочки с чернилами, коробку канцелярских скрепок.
- Запомните, - приговаривал он ворчливо, - у писателя на столе должно быть абсолютно пусто. Шурум-бурум к черту! Это отвлекает.
В особенности его раздражал небольшой матово-серебряный юбилейный прибор в стиле модерн, доставшийся мне в наследство от моего полтавского дяди, известного в свое время земского деятеля. Я держал прибор исключительно из уважения к памяти дяди.
С непостижимым проворством фокусника Маяковский рассовывал все составные части этого юбилейного прибора - подсвечники без свечей, ножик для разрезания, пресс-папье без промокашки, две пустые чернильницы с серебряными колокольчиками крышечек, спичечницу - с глаз долой, куда попало: в книжный шкаф, под кресла, даже в устье голландской печки, если дело было летом.
Совершая все эти забавные безобразия, он рычал из Хлебникова: "И тополь земец, и вечер темец, и моря речи, и ты - далече".
Этим он как бы отдавал долг вежливости моему дяде, который был земец.
Думаю, что подобного рода торопливое освобождение стола от посторонних предметов была, скорее всего, привычка игрока, не теряя золотого времечка, приготовлять зеленое поле для ночного сражения.
На этот раз он ограничился лишь тем, что с нескрываемым презрением покосился на юбилейный прибор и, отодвинув в сторону легковесный серебряный подсвечник, присел боком на угол стола, обтянутою зеленым сукном, и в такой позе - полусидя-полустоя - сказал, отвечая на мой вопросительный взгляд:
- Ни за чем. Пришел просто так. Вы удивлены? Напрасно. Посидеть с человеком. Как гость. Хотите - "будем болтать свободно и раскованно"?
И в ту же минуту надолго замолчал, ушел глубоко в себя.
Его по-украински темно-карие, несколько женские глаза - красивые и внимательные - смотрели снизу вверх, отчего мне всегда хотелось назвать их "рогатыми".
Рогатые глаза. Глупо. Но мне всегда так хотелось. Может быть, в этом и есть самая суть мовизма - писать как хочется, ни с чем не считаясь.
В углу его крупного, хорошо разработанного рта опытного оратора, эстрадного чтеца с прекрасной артикуляцией и доходчивой дикцией, как всегда, торчал окурок толстой папиросы высшего сорта, и он жевал его, точнее сказать, перетирал синеватыми искусственными зубами, причем механически двигались туда и сюда энергичные губы и мощный подбородок боксера.
В его темных бровях, в меру густых, таких, которые, как я заметил, чаще всего встречаются у очень способных, одаренных юношей, было тоже нечто женское, а лоб, мощно собранный над широкой переносицей, был как бы рассечен короткой вертикальной морщиной, глубоко черневшей треугольной зарубкой.
С недавнего времени он почему-то отрастил волосы, и они разваливались посередине лба на стороны, придавая несвойственный ему вид семинариста, никак не соответствующий тому образу Маяковского - футуриста, новатора, главаря, который сложился у меня с первых дней нашего восьмилетнего знакомства, то есть с самого начала 20-х годов.
Теперь, когда он стал памятником, очень трудно представить его себе не таким, как на площади Маяковского, на невысоком цоколе, с семинарскими волосами. Между тем почти все время, за исключением самого начала и самого конца своей писательской жизни, он коротко стригся, иногда наголо, машинкой под нуль, и его голова - по-моему, иногда даже просто начисто выбритая определенностью своей формы напоминала яйцо, о чем свидетельствуют фотографии разных лет, в том числе одна из самых похожих, работы друга Маяковского, художника и фотографа, лефовца Родченко, где великий поэт с наголо остриженной головой, с внимательными агатовыми глазами сидит без всякой позы на простом венском стуле с гнутой спинкой прямо посреди какой-то пустынной комнаты, похожей на кухню.
Передо мной, облокотившись задом на стол - на тот самый стол, за которым мы - Асеев, Светлов, Олеша, Крученых, Маяковский, - бывало, резались до утра в девятку, без умолку остря, в клубах зеленого табачного дыма, стоял уже почти памятник, во всяком случае, на его знаменитом лице лежали чугунные тони хмурого апрельского предвечерия, холодного и сырого.