Михаил Пришвин - Цвет и крест
Хожу я по дому до рассвета и думаю, как обещать мне людям этим землю и волю, если по-разному с ними это понимаю, и силы обещать в себе не чувствую, и сам только чающий?
Над вишнями рассветает – хороши вишни! – покойница-мать сама за ними ходила. Между стволами старых ясеней алеет заря – отец сажал эти ясени, все тут свое, заветное, и отсюда все мое пошло.
А красота между ясенями творится такая, как в детстве, когда читал Робинзона, и кажется мне, что я тоже теперь потерпел кораблекрушение и выброшен, как Робинзон, куда-то на остров, населенный дикарями, и уйти мне некуда, все нужно начинать сначала.
Зову я своих и говорю, что больше нет у нас работника Павла, нужно самим работать, готовы ли они? Недоверчиво смотрят на меня, готов ли я?
– Сейчас я иду запрягать.
И рано, еще до восхода солнца, выхожу я на свой остров работать.
Плуг мой старинный, неуклюжий, и пахать им по-настоящему может один только Павел. Называется мой плуг «нырок», потому что, чуть не уладил, и он по самую ручку в землю ныряет. Я нарочно пораньше выезжаю, чтобы никто не видал, как Павел будет учить меня.
Борозда, другая – овладел я Нырком совершенно, научился по-лошадиному гоготать на Рыжика, отлично держу в борозде Лопоухого, а Павел все ходит за мной. Вдруг кто-то говорит из кустов:
– Павел, дай ему в морду!
Останавливаю лошадей, вижу, из кустов выпучили на меня глаза молодые ребята, все шли с топорами лес мой рубить:
– В морду! – говорят.
А я Павлу.
– Ну, что же дай.
И потом им в кусты:
– Сами дадите, Павел не хочет.
Уходят, ничего не сказав, как оробелые псы.
Птицы кличут одна другую, кружатся, садятся на деревья, не решаясь идти вслед за новым пахарем. Бабы остановились на краю поля – заробели идти в лес дрова воровать. Мужики шли делиться и стали под лезинками, знаю, думают: «Весь прогорел, сам пашет – последнее дело!» Потом, осмотрев все мои движения, как птицы осмотрели, как оглядели бабы, идут они чередом за лес, на ту сторону оврага, и на далеко видном бугре начинается галдеж дележа.
Так не у нас одних, а везде – в других деревнях и за нашей волостью, и за нашим уездом, и за губернией, – всюду делятся. Так и по всей земле, по всему земному шару война дележа.
Нет счастья в одиночку! Земля такого не принимает, отталкивает. То лямка оторвалась – нужно лямку, то болты расшатались – болты, то лошади отчего-то не едут, и я кричу:
– В борозду, подлая.
Тоже одинокий, оторванный голос. А из тех же кустов, откуда сказали: «Павел, дай в морду!», – чей-то хозяйский, строгий голос:
– Хомут, хомут.
Правда, смотрю, хомут рассупонился и натирает Рыжику шею. Поправляю хомут, и хорошо мне думать, что вот хоть один человек нашелся и считает мое дело за дело настоящее, и помогает. Хочу ему спасибо сказать, а его уж и след простыл: далеко в мареве идет, колышется какой-то незнакомый, вовсе сивый старик.
Загон мой в день чуть побольше полдесятины. Утром я намечаю себе верную линию через два полынка на дерево, прорезаю так с четырех сторон, черной каймой вспаханной земли окружаю зеленый пар, и то, что вспахано, ширясь, ширясь – одна половина моего мира, а зеленое внутри – другая.
За леском на бугре все делятся мужики, день ото дня у них сильнее галдеж, и ничем это остановить нельзя: то кого-нибудь обидели – опять делятся, то кто-то новый пришел – новый передел, то другая деревня грозится себе отобрать землю и наших вовсе прогнать. Бушует дележ, как мутный поток по оврагу.
Разные формы принимает зеленый пар внутри черной каймы пахоты: к завтраку закругляется, к обеду становится с шейкой, как зеленый воздушный шар. Потом шейка тает – исправляю углы, пашу треугольник, из него выходит нож, потом бритва, стрелка, и когда солнце садится, я по узенькой зеленой стрелке провожу последнюю борозду и кончаю: зеленого нет, все черное, паханое, мое.
Работа медленная, и когда поймешь ее, то все оказывается в лошадях: сам выходишь, шли бы лошади. И так не работа сушит, а забота о лошадях: дать отдохнуть, попить, покормить, наносить на ночь травы – лошади пашут, человек только ходит за ними. Полегоньку работая, поднял я за неделю пар плугом и полю сохой и зараз бороню, а там, на бугре, все еще не разделено, и пар там невзметанный, заросший, твердый, как сухая доска.
На выгоне возле церкви жарче и жарче разгорается митинг: там землю обещают, волю и все на свете немедленно. Так близко это от пахоты, а никто из ораторов не придет сюда посмотреть, как тут пашут землю, и делятся, никто не научит пахать по-настоящему и творить землю такою, как, бывает, чудится она, когда с ней расстаешься.
По-разному понимаем мы землю и волю с теми, кто ее обещает, сам себя понимаю, как чающий, а они меня называют буржуй. Здесь, на пашне, те же самые люди говорят совсем по-другому, и много доброго получил я от них и кланяюсь теперь всем, бескорыстно помогавшим мне советом и делом. Шлю большое спасибо рассудительному человеку Артему, кланяюсь низко за душевное сочувствие смирному Пахому, еще кланяюсь ясному Евлану за починку хомута, бородачу Никифору за оглоблю, голопузому Алешке, что сошник оттянул, еще кланяюсь деду за гвоздик и кто только чем только ни помогал мне или хотя бы только «Бог помощь» сказал – всем кланяюсь. А еще низко-пренизко кланяюсь неизвестному мне белому старцу, который мне раз из кустов крикнул: «Хомут, хомут!» – и спас мою лошадь от раны. Привелось мне еще раз с ним встретиться в жаркий полдень, когда из влажной земли поднималось марево. Худо мне было тогда на душе, скажу прямо: отчаялся. Нехорошими словами, как сосед мой, кричал я на усталую лошадь, соха прыгала, палица постоянно выскакивала. Вдруг из кустов крикнули:
– Борона, борона!
Оглянулся я, а лошадь с бороной не за мной идет, а стоит на том конце борозды и травку щиплет: до того, значит, я разошелся душой с этим миром, с этой землей, на которой родился, что лошадь с бороной потерял. Стыдно мне стало, и не знал я, какими глазами посмотреть на того, кто крикнул мне: «Борона, борона!» Улыбнулся я жалкой улыбкой, как нерадивый работник хозяину, посмотрел, а сивый старик уже далеко от меня, идет, колышется в мареве, осматривает наше общее хозяйство, нашу общую землю, родимую мать.
О детях и детям
Гонятся теперь у нас за большинством, но ничего не выходит: нынче оно такое, завтра другое. Настоящее, вечное большинство в детях: кому охота все счетом брать – маленьких и счетом больше, но главное тут не в счете голов и годов будущих. Мы, взрослые, как ежики, покрыты колючками, и трудно, почти невозможно быть нам теперь как дети, но мы делаем усилие пойти к ним навстречу и, главное, хотим взрослым напомнить: «Будьте как дети!», а то никогда не услышите: «Слава в вышних Богу и на земле мир!»
Про зверя ужасного вида
Облетая седьмое небо, заскорбел сторожевой самый маленький ангел: так велик был соблазн на земле, что и на седьмом небе отразилось изображение зверя.
Тяжелы не по силам были маленькому ангелу скорбь о человеке и гнев, стал он от этого низиться и пал среди высоких деревьев и низких трав на берег лесного ручья, где жили звери, поедая друг друга.
Не горевали на небе о нем, не стенали, как на земле. Маленький ангел заскорбел о человеке, и в тот же миг ему назначено было служить на земле полезным человеку животным, пока не исполнятся сроки.
Неподвижны твердые стволы деревьев с корнями-удавами и тяжела земля, как тяжела земля! И птицы устают от земли и поют сидя. Лежа спят, отдыхают звери. Колышутся травы-злаки везде и не могут стронуться с места.
Твердое, тяжелое и неподвижное для упавшего было ужасно. Только воде он обрадовался и узнал ее.
– Сестрица моя!
Но быстро обежала вода и на острых камнях оставила болеть его новое тело. Тяжело проходила первая боль, и выросла на месте ее длинная сухая игла.
Ветру обрадовался.
– Братец мой, ветер!
Не узнал ветер, облетел.
И на месте больном вторая выросла длинная сухая игла.
– Милые мои, птицы!
В краю непуганых птиц испугались крика его поющие птицы и разлетелись в разные стороны. И на месте больном новая выросла длинная сухая игла.
– О, Господи!
Бог не откликнулся: никто не знал в лесу, для чего это нужно так и чем все это кончится. Только эхо отвечало тем же стоном:
– О, Господи!
Тяжко проходит время в лесу, и, лукавя, привыкают звери обходить неподвижное.
Нет уже больше ни сил, ни охоты с братским приветом обратиться к живущим; все тело упавшего покрылось колючками, и весь он зарылся в сухой листве. Тогда выходит на мышиную тропинку зверь ужасного вида, весь кругом покрытый длинными сухими иголками, и говорит:
– И ты такой!
А упавший узнает себя.