Борис Пильняк - О моем отце
Мысль о том, что коммунисты не сами по себе хороши, а лишь потому, что причастны к историческим судьбам России, кажется странной, необычной. Невозможно даже сразу сказать, что в ней так озадачивает. На первый план выдвигается Россия, т. е. народ, принижается значение власти. Из-под власть имущих убирается постамент, они сами уменьшаются в размерах и как бы отдаляются, из мессий превращаются в деятелей, которым еще надо доказать свое усердие.
Легко понять по этим примерам, насколько Пильняк раздражал все официальное. Пресса обзывала его мелкобуржуазным, буржуазным и предателем.
Чем дальше, тем более требовалось писать все отцеженное, отлитое в круглые или хотя бы квадратные формы, где нет боли и рваных ран, и уж тем более нет сомнений. И уже выяснилось, что ни во время революции, ни после нее никогда не было ошибок, а только ровный поступательный путь вверх, ко все новым достижениям. Но Борис Андреевич считал, что писатель обязан говорить только правду, он ведь голос народа - его право, его, так сказать, крест - служение правде, такой и той, которая ему видится единственной. "Мне выпала горькая слава быть человеком, который идет на рожон. И еще горькая слава мне выпала долг мой - быть русским писателем, честным с собой и с Россией",- писал он в рассказе "Расплеснутое время" (1924). Такой попыткой - "быть честным с собой и с Россией" - была последовавшая вскоре после "Отрывков из дневни ка" публикация "Повести непогашенной луны", весь тираж которой был конфискован и которая окончательно укрепила за Пильняком репутацию человека по меньшей мере неосторожного. Несостоявшаяся публикация сыграла в дальнейшем решающую роль в его судьбе.
В "Повести непогашенной луны" Пильняк уже в 1926 году прозрел некоторые черты будущего культа личности, его, так сказать, еще молодую, нарождающуюся стадию. Но уже не безобидную, уже связанную с уничтожением Сталиным крупных государственных деятелей своих партийных товарищей. Речь идет о Фрунзе. Наиболее важным, однако, тут является то, что Пильняк обнажил механизм уничтожения, который зиждился на главном постулате - дисциплине, верности приказам партии. Во имя этой мнимой верности многие впоследствии сложили головы, прежде чем поняли, что произошел переворот, что сподвижники Ленина во имя "единства" партии, ее "монолитности" - безжалостно уничтожаются, а на смену им приходят карьеристы или нерассуждающие исполнители. В первый раз здесь обнажается система, когда во имя ложно понятого партийного долга человек идет на бессмысленную смерть, иначе говоря, безмолвно позволяет себя убить. Действительно, командарм Гаврилов, не желая операции и чувствуя себя здоровым, покорно ложится под нож во имя партийной дисциплины. Во имя партийной дисциплины совершаются неправедные дела, клевещут на невинных и оговаривают сами себя. Механизм, который порожден слепым следованием догме, почва, которая порождает диктатора, тирана, этот механизм - пусть в еще неразвитой форме, но со всеми сложившимися чертами,- этот механизм описан в литературе впервые.
Ни Сталин, ни Фрунзе не были названы по именам, но современники мгновенно разглядели знакомые черты. Печать обрушилась на Бориса Андреевича, находившегося в то время за границей, с безудержной бранью. Исступление, с которым его кляли, само по себе показательно. Борис Пильняк - путаник, у него незрелые идеологические позиции, он не понимает хода событий, не видит поступательного хода революции - эти обвинения были самыми мягкими, и они, кстати, именно с тех пор закрепились за ним и кочуют из работы в работу. Эти дежурные упреки ортодоксальные критики трудолюбиво переписывают друг у друга и по сей день, добавив к ним "модернизм", слово, которое они считают особенно уничтожающим. Между тем, в обвинении Сталина в злонамеренной отправке Фрунзе на операцию никакой путаницы нет. Обвинение достаточно прямое и ясное. Не случайно в 1937 году Пильняку инкриминировалось "Красное дерево", а о "Непогашенной луне" не было ни слова: предпочли не узнавать действующих в ней лиц, не признавать факта насильственной гибели Фрунзе.
В эпоху после XX съезда ко мне обращались ветераны революции, а также Красной Армии, искавшие документальное подтверждение версии убийства Фрунзе, изложенной в "Повести непогашенной луны". Неясность до сих пор и в организации убийства Кирова, и смерти Орджоникидзе, Куйбышева и других говорит о том, что подобные акции не оставляли следов. Тем не менее в книге "М. В. Фрунзе. Воспоминания друзей и соратников" (М.: Воениздат, 1965) мы находим по крайней мере в трех местах подтверждение выдвинутой Пильняком версии. Ближайший друг и сподвижник Фрунзе И. К. Гамбург свидетельствует о нежелании Фрунзе ложиться на операцию и то обстоятельство, что он делает это по приказу партии и даже самого Сталина. Совпадение отдельных реплик говорит о том, что Борис Андреевич получил материал от ближайшего окружения Фрунзе, т. е. повесть в основе своей документальна.
На Пильняка обрушился гнев всех тех, кто еще верил тогдашнему руководству партии, и всех подхалимствующих. Завидущие уши их торчали из статей, в которых Пильняка упрекали в том, что он много ездит за границу, а также много пишет. Раздражали его независимость, смелость. Но были и такие, которые искренне считали его повесть клеветнической. Отвечая им всем, Борис Пильняк как будто бы каялся, но покаяние это носит странный характер: он не снимает главного в повести. Кается как бы из вежливости. Вот это письмо: "В мае этого года в "Новом мире" была напечатана моя "Непогашенная луна", получившая столь прискорбную для меня известность... Формальная сторона возникновения в печати этой повести такова. Написав "Луну", я собрал группу писателей и моих знакомых партийцев (как это я обыкновенно делаю), чтобы выслушать их критику,- в том числе был и редактор "Нового мира". Повесть была выслушана большим сравнительно количеством людей, одобрена и тут же взята к напечатанию для "Нового мира",- редактором же было предложено мне написать и предисловие, которого в первоначальном варианте не было... И позвольте мне сказать по существу. Сейчас, задним числом (я никак не хочу этим письмом себя оправдать) я вижу, что появление моего рассказа и напечатание его - суть бестактности. Но поверьте мне, что в дни написания его ни одной недостойной мысли у меня не было,- и, когда я, вернувшись из-за границы, услыхал, как был принят мой рассказ нашей общественностью,- ничего, кроме горького недоумения, у меня не было, потому что никак, ни на одну минуту я не хотел написать вещи "оскорбительной памяти тов. Фрунзе" и "злостно клевещущей на партию" (как было написано в июньском "Новом мире"). Судите сами,- как мог я в какой-нибудь минимальной мере подозревать судьбу этой повести, когда она, повесть писателя-непартийца, была одобрена уважаемыми партийцами и принята к напечатанию Вашим издательством, издательством ЦИКа? - Никогда, ни на одну минуту, я не хотел написать вещи, которая могла бы быть оскорбительной для партии!
Все годы революции и по сегодняшний день я чувствовал и чувствую себя честным человеком и гражданином моей республики,- и человеком, который делает по мере сил своих нужную революции работу,- а не ошибается только тот, кто ничего не делает...
Я являюсь писателем, имя которого рождено революцией и вся судьба которого связана с революционной нашей общественностью; июньский "Новый мир" я прочитал за границей, в Китае, в Шанхае,- и в тот же час я пошел к нашему консулу, Ф. В. Линдэ, чтобы получить от него распоряжения в дальнейшей моей судьбе, ибо я никак не хочу быть позорно заклейменным "клеветником". Несмотря на то, что в печати почти ничего не было о моих невзгодах, кривотолки просочились в разные, и в обывательские в том числе, круги, довольно широко, обыватель мне "сочувствует".- И я прошу Вашей помощи, чтобы я мог ликвидировать и "клеветника", и "сочувствие" обывателя, ни мне, ни нашей общественности никак не нужные, и чтобы я мог рассеять ту неприятную атмосферу, которая возникла около моего имени в той здоровой общественности, ради которой я и хочу работать. Юридическая конструкция кар, ныне павших на меня, мне никак не ясна, есть ли это суд и наказание, есть ли это выражение недоверия, есть ли это предохранение от повторности: поэтому я и подхожу сейчас не с аршином юрисдикции. Я не имею права печататься в ответственнейших наших изданиях - но могу подавать свои вещи в иные издательства: для себя я решаю это так, что я вообще не должен печататься, ибо я никак не хочу быть "юрким" и хочу подчиниться той воле, которая запретила мне печататься.
Мое положение осложняется еще следующим. Мне больше, чем кому-либо, видна значимость советской литературы для всего мира: наши книги переводятся по всему земному шару, как новаторские в литературе, мой "Голый год", в частности, во Франции первым изданием разошелся в две недели, как ни одна книга даже у меня на родине. Сейчас я вернулся из-за границы, из путешествия по Японии и Китаю. То, что я говорю, я уверен, подтвердят наши полпреды тт. Карахан и Копп. Я выступал там, как представитель советской общественносги, в Японии в честь меня был издан специальный номер Ничирогейзуцу, я работал там над организацией японо-русского журнала, который не стоил бы нам ни копейки; в Китае я организовывал Китае-Русское общество культурной связи, шанхайский толстый журнал "Южная Страна" предоставлял мне свои страницы для этого Общества. Тот успех работы, который выпал мне, я ни в какой мере не приписываю себе, считая его успехом нашей общественности, представителем которой я был. Я приехал на родину,- и я оказываюсь в положении Хлестакова по отношению к Японии и Китаю, в положении Хлестакова ставя нашу литературу и общественность. Я не имею права не уважать своего труда - и я не имею права хлестаковствовать с нашей общественностью. В Японии я писал о России и русской, советской литературе в "Осака-Асахи-Шимбун", в крупнейшей газете с полуторамиллионным тиражом, и в социалистическом журнале Кайзо: ко мне приходят корреспонденты японских газет, получившие наказ от своих издательств телеграфно передать содержание моих японских статей,- корреспонденты спрашивают, когда появятся мои статьи в одной из центральных газет, где они ждут их по естественному ходу вещей,- что отвечать мне им?!.