Влас Дорошевич - Крымские рассказы
Лунный свет широким, расходящимся столбом дрожит в мелкой морской зыби.
На набережной парочки.
Иногда по дороге раздаётся стук копыт.
Проводник и дама.
День кончен.
Я чувствую, как здесь с каждым днём всё стихают и стихают мои взвинченные нервы.
В этом маленьком городе дышащих здоровьем больных, благодатного воздуха, веселья и полнейшей беззаботности.
Главное — беззаботности.
Вчера ночью я не мог заснуть.
Нервы ли опять расходились, ночь ли была слишком душная.
Увядавшие розы наполняли комнату одуряющим ароматом.
Прибой ревел.
Где-то вдали, должно быть, разыгралась буря, и оттуда пришли к нам высокие волны.
Была сильная зыбь.
Волны с каким-то стоном шарахались о набережную, словно просились, чтоб взяли на землю.
Было душно, тяжко, нервы взвинтились, слух изощрился чёрт знает до чего.
Я слышал каждый шорох в соседней комнате.
Вот по коридору раздались тихие, крадущиеся шаги.
В дверь хорошенькой одесситки чуть-чуть слышно.
— Можно?
Несмотря на шёпот, я узнал голос высокого, худощавого молодого человека.
— Войдите!..
Поцелуй… Подавленный смех… Шелест… Тишина…
Опять поцелуй… Шёпот… Снова смех…
— Целуй…
Это становилось забавным.
Я приподнялся на кровати и начал прислушиваться.
Вдруг из-за стены слева послышался кашель.
Но какой кашель!
Казалось, я слышал, как отрывались куски лёгкого.
Удушливые, затяжные припадки кашля, прерываемые оханьем, стонами измученной чахоточной женщины… какое-то клокотанье…
— Целуй! — шептали справа.
А слева снова припадок страшного кашля, клокотанье в груди.
Смех и стоны.
Меня прямо била лихорадка.
Я не мог лежать и заходил по комнате.
Среди кашля слышались поцелуи, среди смеха — зловещее клокотанье.
Это длилось часа два.
Наконец у хорошенькой одесситки всё стихло.
У соседки слева слышалось хрипение… тише… тише… и тоже всё стихло…
Меня охватил какой-то беспричинный ужас.
Я наскоро оделся и пошёл бродить по Ялте, по окрестностям.
Начало светать.
Было так тихо. Вдруг в этой тишине раздался благовест.
Тихо, словно боязливо…
Один удар, другой, и всё смолкло.
Из-за поворота улицы чуть не бегом какие-то люди вынесли гроб.
Ни провожатых, никого.
Люди с гробом почти бежали, словно боясь, чтоб их кто-нибудь не увидел.
Словно спешили схоронить жертву преступления.
Я пошёл за гробом.
Из-за поворота другой улицы показались точно так же бегущие люди с гробом.
И оба гроба, словно обгоняя друг друга, понеслись по направлению к церкви.
Мне сделалось жутко. Я спешил уйти из этого города, где воровски хоронят добычу смерти, чтоб не смущать веселья живых.
Я пошёл в горы.
Когда я возвратился оттуда, я прошёл мимо дачки с отворенными настежь окнами и дверями. Оттуда несло дезинфекцией.
Хозяин приклеивал к воротам записку.
«Здесь отдаётся свободная комната».
Вероятно, её освободил один из двух встреченных мною на рассвете по дороге к церкви.
По набережной в этот утренний час, когда нет ещё ни пыли ни жары, гуляли бледные люди, с исхудалыми лицами, белыми, как писчая бумага, закутанные в ватные пальто, в шарфы.
Они бродили, как тени, еле передвигая ноги, с грустными лицами, истомлёнными за ночь припадками кашля.
Встречаясь, они обменивались друг с другом короткими разговорами:
— Сколько сегодня?
— Тридцать восемь и два. Слава Богу, лучше. Вчера было тридцать восемь и пять!
— А у меня всё так же тридцать восемь и семь. Хоть бы что! Уж я и креозот!
— Как ваш катар?
— Всё ещё покашливаю.
— А мой бронхит, слава Богу, лучше. Доктор говорит, скоро выздоровею совсем.
И эти люди, говорившие о бронхите, о катаре, о выздоровлении, заливались долгим, затяжным припадком чахоточного кашля.
— На меня плохо действует морской воздух.
Я ушёл с набережной, где бродили эти грустные тени, прячущиеся, как кроты, по своим норам с приближением часа, когда на набережной снуют татары и разодетые дамы.
Я пошёл бродить по улицам.
Около какого-то домика толпилась кучка людей.
Я прочёл вывеску: «Городская аукционная камера», и зашёл.
— Вещи, оставшиеся после художника Красноселова. Пальто на вате старое. Поедено молью. Местами порвано. Оценка полтора рубля. Кто больше?
— Фотографическая камера, поломанная, оценка два с полтиной. Кто больше?
— Два неоконченных эскиза, изображающих цветы. Оценка за оба 3 рубля. Кто больше?
Всё.
Остальное, вероятно, сожжено в целях дезинфекции.
Мне становилось всё тяжелее бродить по улицам этого просыпавшегося весёлого города, и я пошёл в гостиницу.
Мне казалось, что за каждым кустом, среди цветов, ползёт смерть, подползает тихо, незаметно, намечая себе жертву.
По дороге мне встретился доктор.
— Куда?
— К пациенту…
Он назвал фамилию высокого, худощавого молодого человека, целовавшегося с хорошенькой одесситкой в то время, как через номер от них клокотало в горле у чахоточной женщины.
— А что? Разве у него…
— «Она!»
Доктор сказал это слово тихо и даже оглянувшись кругом. Слово «чахотка» тщательно избегается в этом городе.
И в его возрасте… бывает скоротечна!..
Я вернулся в гостиницу.
— А моя соседка? — спросил я у швейцара…
— Которая-с? Которая из Одессы? На террасе у себя с сестрой чай пьют. Вон они смеются.
— Нет, та… другая… соседка слева.
— Те уехали-с! Они ещё третьего дня от нас уехали!
— Так ты говоришь, она уехала?
— Уехали! — отвечал швейцар, опуская глаза, но твёрдо и решительно.
Из первого этажа слышался визгливый хохот француженки.
В бельэтаже хохотала хорошенькая одесситка, вероятно, рассказывая своей сестре что-то очень весёлое.
Со всех террас слышался смех, разговоры…
Если бы они хоть раз встали рано утром, как я!
Я уехал с первым отходящим пароходом.
Сияло солнце, сверкала, всё удаляясь, беленькая, чистенькая Ялта, одетая зеленью.
Словно белая могильная плита, покрытая лавровыми венками.
Проводник
Приземистый, отлично сложенный, стройный, гибкий, он очень красив в своих широких шароварах, расшитой золотом куртке и маленькой барашковой шапке, ухарски надетой на пышные, взбитые, вьющиеся волосы.
Верхом ездит, шельмец, как маленький бог.
Не шелохнётся, не отделится от седла ни на йоту, словно прирос.
Знает, что красив, да в этом его не перестают убеждать и наши барыни, и занят собой чертовски.
Мы встречаемся в лучшей парикмахерской на набережной, где подмастерья пытаются говорить по-французски, но всё-таки берут пахучими пальцами за нос, когда бреют.
Он самый беспокойный из клиентов.
— Усам крути, тебе говорим. Фиксатуарам клади. Больше фиксатуарам клади, чтоб стрелам усы бул!
Потом подопрётся левой рукой в бок, избоченится как-то чертовски, правой начнёт играть длинной часовой цепочкой, со всех сторон оглядит себя в зеркало, и сам наивно и нагло придёт от себя в восторг:
— Харуш!
Наши «сезонные» барыни берут его нарасхват.
У него и лошади отличные, и сам он, действительно, «харуш», и «с дамам обращаться умеет».
Как и во всех крымских татарах, в Али нет ничего татарского.
Орлиный профиль, что-то хищное, смелое, дерзкое в глазах.
Это настоящий потомок тех генуэзцев, отважных хищников, орлиные гнёзда которых, полуразрушенные, чернеют на неприступных скалах по дороге к Мисхору.
Отсюда, как орлы из гнёзд, выглядывали они морскую добычу, не белеет ли где, как голубь, белый парус, и спускались в долины грабить и похищать чужих жён, мешая благородную генуэзскую кровь с сильной, энергичной татарской.
Даже толстый скептик Ибрагим, что торгует фруктами в Мордвиновском саду и свысока смотрит на теперешних проводников, и тот признаёт Али, — молодца!
Ибрагим когда-то сам был проводником, и знаменитым проводником. Его пальцы все в драгоценных перстнях, и каналья без стеснения называет по фамилиям, от кого какой подарок.
Тут вы услышите много «именитых» московских купеческих имён.
Теперь Ибрагим постарел, обрюзг, потучнел, отпустил живот, хотя по чертам лица и теперь можно судить, что он был когда-то красив очень и стоил этих брильянтов.
Он держит «на барынин деньга» первую фруктовую торговлю в Ялте и смотрит на теперешних проводников с высоты своей фруктовой лавочки.
Даже Ибрагим признаёт в Али «молодца», хотя и с оговорками.
— Не тот, что мы в своё время бул. Орла бул! Хороший купчих дорогим подарком дарил!
Теперь не то.
«Хороший купчих», по словам Ибрагима, больше в «заграницам» всё поехал и «хорошим подарком» дарит международных авантюристов, в пиджаках английского покроя, ищущих себе счастья в Спа, Трувилле, Монте-Карло и знакомящих наших замоскворецких купчих с «последним парижским словом науки любви».