Яков Ланда - Последний звонок
Вот еще тот самый забор, за которым дом старика... как же его звали? Никто, кажется, не видел его лица: старик вечно возился в глубине своего густо засаженного деревьями двора. Но мячи, иногда случайно залетавшие туда, исчезали бесследно: их не выбрасывали назад, а идти к нему за мячом никто не решался - старика почему-то ужасно боялись. Он потом куда-то сгинул. Настали иные времена, и вечный футбольный матч в этом дворе - с утра до вечера, порой лишь с перерывом на уроки в школе - ушел в прошлое. Тот же самый давно не крашенный забор, только постаревший на полвека и все так же скрывающий густо заросший двор.
Рядом - замечательный переулок, не переулок даже, а просто длинный и слегка виляющий проход между высоким забором и глухими стенами соседних домов, закрытый от солнечных лучей нависавшими над забором ветвями деревьев. Здесь и днем было почти темно и как-то страшновато. Взрослые тут не ходили, а дети пробегали всегда стайкой и не задерживаясь, и лишь задумчивые кошки не спеша прогуливались, внимательно поглядывая по сторонам.
Этот двор был сейчас пуст, необитаем. Брошенные квартиры, настежь открытые, предлагали взору прохожих ломаные столы и стулья, какие-то пыльные тряпки. Обитатели этих квартир, где не было водопровода - лишь угольные печи и удобства - во дворе, давно переселились, уехали, умерли.
И еще несколько таких же захламленных жалким скарбом дворов, где уже в годы его юности обитали преимущественно старухи, копошившиеся у примусов в "летних кухнях" - задымленных лачугах из досок и фанеры - или часами сидевшие у крылечек в тени абрикосовых деревьев. Он тогда проходил мимо, ускоряя шаг. "Ибо кажется: эти помнят тебя ребенком".
Вот та треть улицы, что за полвека не изменилась вообще. Здесь доминировала чудовищная громада здания, в незапамятные времена сложенного, точнее, слепленного из плохо отесанных гранитных блоков, кирпичей, ракушечника. Оно занимало целый квартал, выходя на три улицы глухими стенами. Окна были замурованы кирпичами, вероятно, еще в тридцатые годы, когда здесь размещался "райпотребсоюз" - он никогда не вдумывался в смысл этого сокращения, воспринимая его наравне с некоторыми словами, вычитанными из древнегреческой мифологии.
И тут ноги сами понесли его мимо глухой и заросшей кустарником стены серокаменного этого дурдома, в те переулки, где все дорожки были им протоп-таны...
Все обошел. Круг замкнулся, хотя все вокруг другое, не такое, что оставил здесь в юности. Здесь те же послевоенные неухоженность и бедность. Вот тут, сидя на корточках, внимательно разглядывал он лихорадку муравейника или радовался неожиданной и ценной находке: отполированному камешку, диковинному осколку бутылочного стекла. А вокруг были те же домишки, те же пыльные стекла окон, и те самые седые старухи сидели у дверей на колченогих табуретах. Только теперь это были состарившиеся дочери и невестки тех старух, уже прожившие эту, вторую половину нескучного века: послевоенный голод и надежды пятидесятых, хрущевское десятилетие и иллюзии шестидесятых, более или менее устроенный быт семидесятых, пофигизм начала восьмидесятых, а потом снова волнения и снова надежды в их конце, совсем уже уму непостижимые девяностые, и вот сидящие сейчас на пороге нового века у крылечек тех же обветшавших домиков.
Что же ты остановился, не идешь дальше? Жарко? Нет, ведь ты хочешь туда, правда? Ну, иди. Помнишь, где это? Конечно, в том самом дворе, в тени деревьев, как раз за бывшим "жилкоповским" домиком с развороченными внутренностями. Когда же ты там был в последний раз? Неужели с тех пор никогда?
Ну, конечно, никогда. С тех самых пор. А потом в том дворе завели сразу двух цепных псов: одного - со стороны улицы, другого - за домами, в глубине, там, где за забором когда-то начинались задворки школьного хозяйства. Днем одуревшие под палящим солнцем псы спали - но чутко, а вечером и ночью, заслышав чьи-то шаги, бросались каждый к своему забору и старались перелаять друг друга. Да он и не пытался туда попасть. Та жизнь кончилась, давно ушла, а после переезда в новую квартиру он по этой улице уже не ходил.
Отворил - потихоньку не получилось - скрипнувшую пронзительно калитку, вошел во двор и сразу, стараясь не глядеть на останки чужой жизни, дальше в тень сада, где черешни так постарели, что не узнать, хотя поклеванные воробьями плоды там и сям в листве, но больше - на пожухлой траве под деревом.
Он почему-то думал, что это - где-то далеко еще. Но двор как-то сжался в размерах, и вот она, точнее, то, что от нее осталось. Четыре ветерана с обрубленными кронами меж угловых столбов. Ветхая рама боковой стенки, немного крыши. Кое-где следы давней-предавней краски, но все состарилось, съежилось, почти истлело. Непривычно голо вокруг, и то, что когда-то лишь угадывалось за буйным кустарником и деревьями, сейчас хорошо видно: и школа вдали - вернее, то, что теперь вместо школы, и эта бессмысленная коробка слева, и еще две девятиэтажки за крышами брошенных домов. А сирень давно вымерла.
Что-то должно чувствоваться - но не чувствуется, выгорело все - как трава, как эта пошлая голубая краска, как лохмотья в брошенной квартире рядом, а все остальное - то, что случилось в конце, - еще впереди.
Знал ли он тогда, чувствовал, как сложится жизнь? Глупый вопрос. Почему же ему кажется, что знал?
Здание школы с окнами, украшенными выложенными кирпичом наличниками, было одним из самых старых в городе. Разумное, доброе и вечное сеяли тут с незапамятных времен. По крайней мере, еще в 1901 году, в тогдашней прогимназии, этим занималась некая активистка РСДРП с немедленно забывающейся фамилией.
Школьная жизнь бурлила в основном в просторной новостройке напротив, а здесь располагались младшие классы. К ним примыкали какие-то навсегда закрытые склады и кабинет завуча. Дорога в кабинет шла по плохо освещенному коридору, и вызванный сюда посетитель пытался сообразить, какое из тайных его прегрешений стало вдруг явным.
Прегрешения бывали не только многочисленны, но и чрезвычайно разнообразны по степени как злодейства, так и постыдности. Были среди них и такие, о которых хотелось навсегда забыть, надежно упрятав в темницу памяти.
А ведь было еще нечто, уже и не в темницу упрятанное, а задушенное и глубоко закопанное, как новорожденный младенец в окантованном железом деревянном ящике...
Многое все еще хранилось, и, например, вот это он помнил во всех мельчайших подробностях. Они сидели с мальчиком, приезжавшим в их городишко из большого города только на каникулы, в тогдашнем одноэтажном и неуютном кинотеатре, давно уже не существующем, где по обе стороны экрана, по углам, высились две цилиндрические башни - печи, согревавшие зал. И этот мальчик, вероятно, такой же вдохновенный враль, как и он сам, рассказывал об операции, сделанной кому-то из его родных, с такими подробностями, словно он сам находился тогда в операционной:
"...И когда врач сказал: "Дайте нож!", рак услышал это... про нож - и за-брался в кость!.."
Потом был замечательный мультфильм о мальчике Нильсе и стае диких гусей. И вот уже он сам, оседлав огромную белую птицу, несся над облаками на головокружительной высоте, догоняя уносящую Нильса стаю... Но все еще слышал это деловитое "дайте нож" и ужасался изощренности спрятавшегося в кость рака, представляя себе смертельную болезнь, если не буквально - в виде достаточно знакомого и, в сущности, безобидного земноводного, то, по меньшей мере, в виде какой-то омерзительной, свирепой и злокозненной его модификации.
Когда ему сказали, что поражен костный мозг и это неизлечимо, он сразу вспомнил и подумал: ну вот, это и случилось, забрался в кость.
С тех пор подобных указаний было множество. Просто они забывались.
Впрочем, вот это не забылось. В романе любимого его автора был некий персонаж, крайне несимпатичный, но - "успешный", всегда добивавшийся своего, во всем идущий "до упора". Он хорошо знал этот человеческий тип - потому, наверное, что сам частенько бывал на него похож, не так в достижении каких-либо заметных карьерных или иных успехов, как в этом эгоистичном, "до упора", стремлении почти любой ценой обрести желаемое.
И вдруг несимпатичный персонаж безнадежно заболел, притом, пораженный этим известием, как громом среди ясного неба, за день до отлета на работу за границей, так замечательно урегулировав все дела дома и с любовницами, что, как говорилось, "хоть не возвращайся".
Что-то было в этом неестественное... Ну, конечно: авторский произвол. В обычной жизни, в обстоятельствах, так сказать, типических укатил бы этот тип за границу и жил бы себе да поживал. А тут сам Автор, создатель и творец этой на страницах книги развертывавшейся реальности, не выдержал и прихлопнул злое насекомое. В этом произволе ощущались по-человечески понятные отчаяние и беспомощность перед реальностью первичной: пусть хоть здесь, на бумаге. Он и не сомневался: довелось бы спросить у самого писателя, тот бы так и ответил - правильно, мол, поняли...