Михаил Арцыбашев - Жена
Теперь мне было неудобно вести такой образ жизни, даже часто уходить надолго из дому: я бы причинил этим горе жене, а я не хотел огорчать ее, потому что любил. Правда, она охотно отпускала меня на этюды и даже сама посылала, но морщилась, грустила и, видимо, страдала, когда я уходил туда, где была игра или были женщины, и хотя ничего не говорила об этом, но безмолвно осуждала меня за игру, за разгул, за безалаберность. Хуже всего было то, что она была права: все это было дурно, и я сам знал это, но было странно и обидно, что не «я» решаю переменить жизнь, а делает это за меня другой человек.
На этюдах исчезло именно то, что составляло их прелесть: прежде, выходя из города, я чувствовал только одно — что мне хорошо в бесконечном просторе полей, и желал только одного — уйти как можно дальше. Если я сбивался с дороги, ночевал в поле, это было еще лучше, еще свободнее, еще шире. А теперь я думал, что нехорошо с моей стороны оставлять жену одну на целый день.
— Ты придешь к обеду? — спрашивала жена.
И я все время докучливо думал только о том, что не надо заходить слишком далеко, старательно замечал дорогу, торопился на возвратном пути и искренно страдал, когда товарищи мои увлекались этюдами и останавливались где-нибудь на дороге.
— А ты отчего не пишешь? — спрашивали они, весело набрасывая живые краски.
— Так… лень… — притворно улыбался я, вставал, ложился, отходил и приходил с томлением в душе, боясь, чтобы они не догадались об этом, и думая, что они догадываются. Было чего-то стыдно.
Было мучительно так, как мучительно здоровому и веселому животному, пущенному в луга с веревкой на ногах.
Товарищи долго не могли понять этого, а когда поняли, то из деликатности старались не задерживать меня. Это было им скучно и неудобно, и оттого скоро, скорее даже, чем можно было ожидать, они возненавидели жену, как досадную, Бог весть откуда и за что свалившуюся на них помеху. Они стали ходить без меня и, чтобы не обидеть, скрывали это, а я заметил, и мне было досадно и обидно. Дома у меня они чувствовали себя неловко: они понимали только живопись, говорили только о ней, а жена была гораздо развитее и начитаннее их, и ей хотелось говорить о том, что их вовсе не интересовало. Я любил ее, и потому всегда с радостью отзывался на каждую ее мысль, хотя бы в данный момент она и не занимала меня сама по себе. Но товарищам моим вовсе не хотелось подчиняться человеку, который был им чужд и непонятен. Если бы не я, они просто были бы равнодушны, мало касаясь друг друга, но я связывал их собою насильно, и они стали тяготиться женой, а она — ими, а мне было тяжело и трудно в этой душной атмосфере. И из любви к жене я стал злиться на них; мне казалось, что они должны, хотя из деликатности, быть не такими, как они есть, а такими, как нравится жене. Мало-помалу они перестали ходить ко мне, и тогда произошел разрыв. Это само по себе было тяжело для меня; а в том, что произошло это против моей воли и желания, было что-то особенно тяжелое, унизительное, обидное, как насмешка. Мне казалось, что я принес большую жертву жене, а она думала, что сделала хорошо для меня, открыв мне глаза на то, какие пустые и ничтожные люди были мои товарищи, точно я не знал этого сам. Мы не понимали друг друга: она искала в людях одного, я другого, и у меня явилось досадное чувство к жене, хотя она и не была виновата в том, что мои взгляды не были ее взглядами.
VI
Один раз под вечер мы поехали с женой в дачную местность. Слезли на опустелом полустанке, где спали вповалку мужики и ходили как сонные мухи унылые стрелочники; тихо, под руку, прошли по насыпи с полверсты и с трудом спустились по скользкой сухой траве к роще. Мы вошли в нее со странным чувством грусти и недоуменного ожидания. Трава уже завяла, и на ней толстым, мягко и тихо шуршащим слоем лежали опавшие листья. Березки наполовину осыпались и оттого будто раздвинулись и поредели; стало пусто, и вверху просвечивало пустое, холодное небо. Мы сели на насыпь, смотрели на тихо и беззвучно кружащиеся между березками желтые листья, долго молчали, не двигаясь, и тихо поцеловались. Пахло увядающими листьями, где-то слабо трещали сухие веточки и далеко, уныло и протяжно, кричал паровоз. Мы опять поцеловались, посидели смирно, грустно улыбаясь друг другу, и поцеловались еще раз. Все тише и тише становилось вокруг, опавшие листья все тихо кружились в воздухе и беззвучно устилали землю, сумерки надвигались прозрачной, но глухой тенью, неслышно, незаметно, но быстро. Становилось холодно и неуютно. Стал накрапывать дождь.
— Поедем лучше домой, — сказала жена. — В гостях хорошо, а дома все лучше, — слабо шутя, добавила она.
Мы пошли назад, не оглядываясь, и нам было больно и хотелось плакать о чем-то похороненном.
Дома горела лампа и был готов самовар. Там, за самоваром, совершенно неожиданно для себя, я вдруг озлобленно и жестоко, наслаждаясь этим озлоблением, как местью, стал говорить, придравшись к какому-то пустяку, которого не помнил уже в середине разговора: — …Не может быть два человека в плоть едину, это невозможно… Любовь приходит, и любовь уходит, как все, а нет конца желанию жить… А что они родят вместе ребенка, так это еще ничего не значит…
— Как ничего не значит? — обиженно и сердито вскрикнула жена.
— Так… Да и не родят они вместе, а только зачинают вместе, а это не то… А родит женщина, кормит женщина и воспитывает женщина!.. Мужчины даже воспитывать не умеют, человечество испортилось, огрубело, обнаглело, стало жестоким потому именно, что много веков воспитывать детей брались мужчины…
Жена смотрела на меня испуганными глазами, как будто я говорил что-то дурное и стыдное. И именно потому, что я тогда и сам не знал еще, говорю ли я дурное или хорошее, этот взгляд еще больше раздул во мне чувство озлобленного протеста.
— Мужчина и женщина встречаются только для наслаждения, а не для рождения младенцев, — визгливо кричал я, и мне хотелось что-нибудь ударить об пол, и я страдал от этого желания, — и ты это знаешь, и я знаю, и все знают. Никто не посмеет отрицать, что, когда он сходится с женщиной, он думает только о ней и желает только ее… Это правда!.. И мужчина не виноват в том, что женщина устроена так, а не иначе…
— Так нечего и подходить к женщине!
— А ты оттолкни! — тихо и злобно радуясь, сказал я, скривив губы.
Жена побледнела и потупилась.
— У женщины сильнее всего инстинкт материнства, и…
— А инстинкт отцовства? — спросила жена.
— Какой инстинкт?! — грубо сказал я. — Такого инстинкта нет…
— У тебя!..
— И нигде… нет его в той полной, решающей форме, как у женщины… Нигде нет, и у меня нет…
— Нет, есть… а ты — урод! — тихо и злобно выговорила жена.
— Ну и пусть… Кто это докажет?.. Да и не в том дело…
— Даже у животных, — растерянно говорила жена и делала руками такое движение, будто хваталась за что-то скользкое и твердое.
— Глупости! — крикнул я. — Терпеть не могу этого… Воробушки, голубки, волчица с детенышами!.. Удивительно!.. Да какое же нам дело до всей этой дряни? Когда человек сделает что-либо, хуже чего нельзя, говорят — «зверство». А когда надо разжалобить, сейчас на сцене «животные»… Ха! Не надуете! — сказал я со злобной радостью. — С какой стати я стану руководиться всякой дрянью вроде воробьев, синиц… и что там еще!.. Да гот же воробей… Он только самку кормит, а посади его в самом деле на яйца… ни за какие коврижки не сядет воробей на яйца, черт бы его драл совсем!..
— Так хоть самку же кормит… — странным жалким голосом сказала жена.
— Э, я не о том… — с досадой сказал я. — Кормит… и я кормить буду, и об этом говорить не стоит… Это слишком справедливо, просто и хорошо, тут жалость уж одна чего стоит… Но всю жизнь свою в жертву приносить, перенести все свое «я» в другого человека, в жену ли, в ребенка… Да с какой стати?.. За что?.. Если ты раба по природе, так тем хуже для тебя… А я не хочу!..
— Что ты всем этим хочешь сказать? — вдруг спросила жена и тихо заплакала.
Я сразу замолчал, и мне стало жаль ее и оттого стыдно того, что я сказал. Но когда я начал ее утешать, а она все плакала и отталкивала меня со злым и жестоким лицом, мне стало досадно и обидно.
«Ведь не говорил же я, что не люблю ее, а какое ей дело до того, что я чувствую к ребенку… Чего ей нужно от меня? Того, чего во мне нет, притворства?.. Не могу же я и мысли свои подчинить ей…»
И тут мне в первый раз пришло в голову, что и все люди, не одна жена, по какому-то праву хотят подчинить мои мысли своим, заставить меня верить и чувствовать так, как верят и чувствуют они. И такая злость охватила меня при этом, что мне захотелось крикнуть, ударить жену, бросить в нее чем-нибудь тяжелым и уйти куда-то на край света, от всех людей, от всего того, что они выдумали, дурно устроили, признали хорошим и заставляют меня признать.