Тарас Шевченко - Художник
Свежо предание, а верится с трудом.
В самый разгар качучемании посетил меня Карл Великий (он любил посещать своих учеников), сел на кушетке и задумался. Я молча любовался его умной кудрявой головой. Через минуту он быстро поднял глаза, засмеялся и спросил меня:
- Знаете что?
- Не знаю, - ответил я.
- Сегодня Губер[33] (переводчик "Фауста") обещал мне достать билет на "Хитану". Пойдемте.
- В таком случае пошлите своего Лукьяна к Губеру, чтобы он достал два билета.
- Не сбегает ли этот малый? - сказал он, показывая на моего протеже.
- И очень сбегает, пишите записку.
На лоскутке серой бумаги он написал итальянским карандашом: "Достань два билета. К. Брюллов". К этому лаконическому посланию я прибавил адрес, и Меркурий[34] мой полетел.
- Что это у вас, модель или слуга? - спросил он, показывая на затворяющуюся дверь.
- Ни то, ни другое, - отвечал я.
- Физиономия его мне нравится: не крепостная.
- Далеко не крепостная, а между тем... - Я не договорил, остановился.
- А между тем он крепостной? - подхватил он.
- К несчастью, так, - прибавил я.
- Барбаризм![35] - прошептал он и задумался. После минуты раздумья он бросил на пол сигару, взял шляпу и вышел, но сейчас же воротился и сказал: - Я Дождусь его, мне хочется еще взглянуть на его физиономию. - И, закуривая сигару, сказал: - Покажите мне его работу!
- Кто вам подсказал, что у меня есть его работа?
- Должна быть, - сказал он решительно. Я показал ему маску Лаокоона[36], рисунок оконченный, и следок Микеланджело, только проложенный. Он долго смотрел на рисунки, т. е. держал в руках рисунки, а смотрел - бог его знает, на что он смотрел тогда.
- Кто его господин? - спросил он, подняв голову.
Я сказал ему фамилию помещика.
- О вашем ученике нужно хорошенько подумать. Лукьян обещался угостить меня ростбифом, приходите обедать. - Сказавши это, он подошел к двери и опять остановился: - Приведите его когда-нибудь ко мне. До свидания. - И он вышел.
Через четверть часа возвратился мой Меркурий и объявил, что они, т. е. Губер, хотели сами зайти к Карлу Павловичу.
- А знаешь ли ты, кто такой Карл Павлович? - спросил я его.
- Знаю, - ответил он, - только я его никогда в лицо не видел.
- А сегодня?
- Да разве это он был?
- Он.
- Зачем же вы мне не сказали, я хоть бы взглянул на него. А то я думал, так просто какой-нибудь господин. Не зайдет ли он к вам еще когда-нибудь? - спросил он после некоторого молчания.
- Не знаю, - сказал я и начал одеваться.
- Боже мой, боже Мой! Как бы мне на него хоть издали посмотреть. Знаете, - продолжал он, - я, когда иду по улице, все об нем думаю и смотрю на проходящих, ищу глазами его между ними. Портрет его, говорите, очень похож, что на "Последнем дне Помпеи"?
- Похож, а ты все-таки не узнал его, когда он был здесь. Ну, не горюй, если он до воскресенья не зайдет ко мне, то в воскресенье мы с тобой сделаем ему визит. А пока вот тебе билет к мадам Юргенс. Я сегодня дома не обедаю.
Сделавши такое распоряжение, я вышел.
В мастерской Брюллова я застал В. А. Жуковского и М. Ю. графа Вельегорского. Они любовались еще не оконченной картиной "Распятие Христа", писанной для лютеранской церкви Петра и Павла. Голова плачущей Марии Магдалины уже была окончена, и В. А. Жуковский, глядя на эту дивную плачущую красавицу, сам заплакал и, обнимая Карла Великого, целовал его, как бы созданную им красавицу.
Нередко случалось мне бывать в Эрмитаже вместе с Брюлловым. Это были блестящие лекции теории живописи. И каждый раз лекция заключалась Теньером и в особенности его "Казармой". Перед этой картиной надолго, бывало, он останавливался и после восторженного, сердечного панегирика знаменитому фламандцу говаривал:
- Для этой одной картины можно приехать из Америки.
То же самое можно теперь сказать про его "Распятие" и в особенности про голову рыдающей Марии Магдалины.
После объятий и поцелуев Жуковский вышел в другую комнату; Брюллов, увидевши меня, улыбнулся и пошел за Жуковским. Через полчаса они возвратились в мастерскую, и Брюллов, подойдя ко мне, сказал улыбаясь: "Фундамент есть". В это самое время дверь растворилась, и вошел Губер, уже не в путейском мундире, а в черном щегольском фраке. Едва успел он раскланяться, как подошел к нему Жуковский и, дружески пожимая ему руку, просил его прочитать последнюю сцену из "Фауста", и Губер прочитал. Впечатление было полное, и поэт был награжден искренним поцелуем поэта.
Вскоре Жуковский и граф Вельегорский вышли из мастерской, и Губер на просторе прочитал нам новорожденную "Терпсихору", после чего Брюллов сказал:
- Я решительно не еду смотреть "Хитану".
- Почему? - спросил Губер.
- Чтобы сохранить веру в твою "Терпсихору"[37].
- Как так?
- Лучше веровать в прекрасный вымысел, нежели...
- Да ты хочешь сказать, - прервал его поэт, - что мое стихотворение выше божественной Тальони. Мизинца! ногтя на ее мизинце не стоит, богом тебе божусь. Да, я чуть было не забыл: мы сегодня у Александра едим макароны и стофатто[38] с лакрима-кристи[39]. Там будет Нестор, Миша и cetera, cetera... И, в заключение, Пьяненко. Едем! - Брюллов взял шляпу. Ах, да! Я и забыл... - продолжал Губер, вынимая из кармана билеты. - Вот тебе два билета, а после спектакля к Нестору на биржу (так в шутку назывались литературные вечера Н. Кукольника).
- Помню, - отвечал Брюллов и, надевая шляпу, подал мне билет.
- И вы с нами? - сказал Губер, обращаясь ко мне.
- И я с вами, - ответил я.
- Едем! - сказал Губер, и мы вышли на коридор. Лукьян, затворяя двери, проворчал:
- Вот тебе и ростбиф!
После макарон, стофатто и лакрима-кристи компания отправилась на биржу, а мы, т. е. я, Губер и Карл Великий, пошли в театр. В ожидании увертюры я любовался произведениями моего protege. (Для всех орнаментов и арабесок, украшающих плафон[40] Большого театра, рисунки были сделаны им по указаниям архитектора Кавоса. Это сообщил мне не сам он и не честолюбивый его хозяин, а машинист Карташов, который присутствовал постоянно при работах и по утрам рано угощал чаем моего протеже). Я хотел было сказать Брюллову про арабески своего ученика, но увертюра грянула. Все, в том числе и я, устремили глаза на занавесь. Увертюра кончилась, занавесь вздрогнула и поднялась. Начался балет. До качучи все шло благополучно, публика держала себя как и всякая благовоспитанная публика. С первым ударом кастаньет все вздрогнуло и затрепетало. Аплодисменты тихо, как раскаты грома вдали, пронеслись по зале, потом громче и громче, и - качуча кончена, - и гром разразился. Благовоспитанная публика, в том числе и я, грешный, взбеленилась, ревет, кто во что гаразд: кто браво, кто da capo[41], а кто только стонет да ногами и руками работает. После первого припадка взглянул я на Карла Великого, а у него, бедного, пот катится работает руками и ногами и что есть духу кричит: "Da capo!" Губер тоже. Я немного перевел дух да и себе ну валять за учителем. Мало-помалу ураган начал стихать, и в десятый раз вызванная чаровница выпорхнула на сцену и после нескольких самых грациозных приседаний исчезла. Тогда Карл Великий встал, вытер пот с чела и, обращаясь к Губеру, сказал:
- Пойдем на сцену, познакомь меня с ней.
- Пойдем, - сказал Губер восторженно, и мы пошли за кулисы.
За кулисами уже роилася толпа поклонников, состоящая большей частью из почтенных лысин, очков и биноклей. Мы и себе пристроились к толпе. Не без труда просунулись мы в центр этой массы. И боже, что мы там увидели! Порхающая, легкая, как зефир, очаровательница лежала в вольтеровских креслах с разинутым ртом и раздутыми, как у арабской лошади, ноздрями, а по лицу, как мутные ручьи весной, текут смешанные с потом белила и румяна.
- Отвратительно! - сказал Карл Великий и обратился вспять. Я за ним, а бедный Губер! Воистину бедный! Он только что кончил приличный случаю комплимент и, произнеся фамилию Брюллова, оглянулся вокруг себя, а Брюллов исчез. Не знаю, как он выпутался из беды.
Оставался еще один акт балета, но мы оставили театр, чтобы не портить десерта капустой, как выразился Брюллов. Не знаю, посещал ли он балет после "Хитаны", знаю только, что он никогда не говорил о балете.
Обращаюсь к моему герою. После слов, сказанных мне Брюлловым: "Фундамент положен", в воображении моем надежда начала принимать более определенные формы. Я начал думать, чем бы лучше занять своего ученика. Домашние средства мои ничтожны. Я думал об античной галерее. Андрей Григорыч (смотритель галереи), пожалуй, и согласился бы, да в галерее статуи так освещены, что рисовать невозможно. После долгих размышлений я с двугривенным обратился к живому Ангиною[42], натурщику Тарасу, чтобы он в неклассные часы пускал моего ученика в гипсовый класс. Так и сделано. В продолжение недели (он и обедал в классе) нарисовал он голову Люция Вера[43], распутного наперсника Марка Аврелия, и голову "Гения", произведение Кановы[44]. Потом перевел я его в фигурный класс и велел ему на первый раз нарисовать анатомию с четырех сторон. В свободное время я приходил в класс и поощрял неутомимого труженика фунтом ситника и куском колбасы. А постоянно он обедал куском черного хлеба с водою, если Тарас воды принесет. Бывало, и я полюбуюсь Бельведерским торсом[45] да не утерплю и сяду рисовать. Дивное, образцовое произведение древней скульптуры! Недаром слепой Микеланджело ощупью восхищался этим куском отдыхающего Геркулеса. И странно. Некий господин Герсеванов в своих путевых впечатлениях так художнически верно оценивает педантическое произведение Микеланджело "Страшный суд"[46], фрески божественного Рафаэля[47] и многие другие знаменитые произведения скульптуры и живописи, а в торсе Бельведерском видит только кусок мрамора, ничего больше. Странно!