Саша Соколов - Эссе, выступления
----------------------------------------------------------------------
В ДОМЕ ПОВЕШЕННОГО
Речь, сказанная в университете Эмори (г. Атланта) на конференции
"Переосмысление человека"
Пытаясь осмыслить свое понимание прав человека, я в качестве образца человека не мог отыскать никого конкретней себя и задал этому человеку ряд наводящих вопросов. Какое обстоятельство твоей биографии, спросил я его, представляется тебе наиболее неудачным? Не считая рождения как такового, ответил он, самым огорчительным я полагаю факт моей изначальной причастности к бесправному обществу. Конечно, могло быть хуже. Я мог бы родиться гражданином Китая, Камбоджи, Вьетнама, Великой Албании, негром Южно-Африканской Республики или вовсе подопытным кроликом. Но подобные рассуждения утешают мало, ибо забыть, что могло быть гораздо лучше, - не удается. И естественно, что на вопрос о самом отрадном обстоятельстве я отвечаю: оно приходится на шесть часов вечера восьмого октября семьдесят пятого года, когда самолет, на котором я вылетел из Москвы, приземлился в Вене. Я шел подземным тоннелем к таможне и лихорадочно, но совершенно четко осознавал: невермор. И чувство свободы, которое я испытывал тогда и потом, гуляя по райскому вертограду Европы, было полным и высшим. Свобода почти материализовалась; она была музыкой механического волчка, которая непрерывно гудела в сердце. Со временем это чувство утишилось, но и теперь, спустя столько лет, я не устаю поздравлять себя с убытием из замороченной родины. Почему меня отпустили, думаю я, именно меня - из стольких желающих, страждущих и ненавидящих? Почему меня? спрашивал знаменитый соратник Сталина и враг народа Лаврентий Берия - герой моего романа "Палисандрия". Тот же вопрос, но в иной ситуации: министра влекли на расстрел. Почему, имел он в виду, не Хрущева, не Ворошилова, не Кагановича с Молотовым, не весь остальной ЦК, а его, Лаврентия Павловича? В жестоком жесте судьбы он не усматривал логики, и его наводящий вопрос казался ему законным. Но нам, потомкам, особенно физиономистам, виднее. Достаточно вглядеться в черты казненного палача, и диагноз ясен: сей кончит плохо. И верно. А кроме лица наше будущее обличают наши поступки. Ведь мы повторяемся, и положения, в которых находим себя в силу этих поступков, нередко бывают схожи. Некогда я знался с одним патологическим книгочеем. Он родился и вырос в Москве и никогда не выезжал из нее дальше могилы Бориса Леонидовича Пастернака, что в двадцати от столицы милях, ибо всем путешествиям в мире предпочитал книгу. И был другой человек, который ни с кем никогда не ссорился, не порывал, не прекращал знакомств - чего бы это ему ни стоило. Перед вами стоит человек, решительно противостоящий тем двум. Всю свою жизнь он с чем-нибудь порывал, нисколько не дорожил никакими знакомствами и без конца куда-нибудь уезжал - далеко и надолго. Идеалист, эгоцентрист и романтик, он ставил истину выше дружбы и рассматривал свой уход из привычной и, зачастую, постылой среды как средство роста, как метод борьбы за свое эго. Он оглядывался на оставленное, как змея - на покинутую ею старую кожу: без жалости, облегченно, и в умении поступать так видел залог индивидуальной свободы. Ее он полагал своим основным и первейшим человеческим правом. Полагал, начиная с первого сентября пятидесятого года, когда, приведен впервые в одну из тьмы затхлых московских школ, - бежал, не приходя в сознание. Пойман был только вечером. Грустные сроки, проведенные в классах в качестве перманентно худшего ученика, бездельника и мятежника, пройдут недаром. Они представят пищу для размышлений о чеховской серости будней, о тупости и бесправии учителей и учеников их, они дадут материал для первой повести, которую он напишет, сбежав из престижной литературной газеты в волжские егеря. Рукопись тайно покинет Россию на два года ранее автора, потому что опубликовать ее там будет немыслимо. Волей случая она попадет в Америку, в издательство "Ардис", где ее напечатают на английском и русском. То будет книга об утонченном и странном мальчике, страдающем раздвоением личности, об ученике Таком-то, который не может примириться с окружающей действительностью. Анархист по натуре, он протестует против всего и в конце концов заключает, что на свете нет ничего-ничего-ничего, кроме ветра. Автор симпатизирует своему герою. Их взгляды на права человека вообще и на бесправие русского человека в частности совпадают со взглядами третьего, более именитого диссидента. В книге цитируется свидетельство последнего, датированное глухоманью семнадцатого столетья. Оно показывает, что даже время не способно улучшить положение нашего народа, равно изменить его точку зрения на это положение. Выпросил у Бога светлую Русь Сатона, говорит протопоп Аввакум, да же очервленит ю кровию мученическую. Добро ты, диавол, вздумал, и нам то любо - Христа ради, нашего света, пострадать. Конец цитаты. Многотерпение русских людей - историческая притча во языцех. И писалось о нем достаточно. Мне осталось добавить лишь несколько слов, да и то не своих. Я взял эпиграфом к "Школе для дураков" одиннадцать русских глаголов, составляющих известное исключение из до сих пор не известного мне правила. Гнать - держать - бежать - обидеть - слышать - видеть - и вертеть и дышать - и ненавидеть - и зависеть - и терпеть. За прошедшие после написания "Школы" десять лет мой взгляд на российскую ситуацию еще более помрачнел. Сказался, видимо, возраст, сказался опыт пребывания в странах с гуманным режимом. К тому же - и это случилось невольно - я занял позицию почти стороннего наблюдателя. И многое стало виднее. И, взирая на годы, прожитые моим народом до и после меня, я не могу не заметить, что вся история России есть история подавления прав ее граждан и граждан соседствующих с ней государств - ее правителями. Я никому не навязываю своих мнений. Но разубедить меня не удастся ни коммунистам, ни монархистам. И все-таки надежда на лучшие времена еще трепещет. Она трепещет, покуда хотя бы в романах у нас встречаются люди вроде Павла Норвегова, учителя географии из школы для дураков, что давно уже умер, но все еще продолжает являться. Вот человек бесстрашия и неограниченной внутренней раскрепощенности. Ибо чего убоюсь перед лицом вечности, восклицаем мы с ним, если сегодня ветер шевелит мои волосы, задувает за ворот рубашки, продувает карманы и рвет пуговицы пиджака, а завтра - вырывает с корнем дубы, возмущает водоемы и разносит семена моего сада по всему свету. Убоюсь ли чего я, Павел Норвегов, честный загорелый человек из пятой пригородной зоны, скромный, но знающий свое дело педагог, чья худая, но все еще царственная рука с утра до вечера вращает планету, сотворенную из обманного папье-маше. Дайте мне время - я докажу вам, кто из нас прав. Я когда-нибудь так крутану ваш скрипучий ленивый эллипсоид, что реки ваши потекут вспять, вы забудете ваши фальшивые книжки и газетенки, вас будет тошнить от собственных голосов, фамилий и званий. Гневный сквозняк сдует названия ваших улиц и закоулков и надоевшие вывески. Вам захочется правды. Завшивевшее тараканье племя, укоряем мы с Павлом Норвеговым наших читателей, безмозглое панургово стадо, обделанное мухами и клопами. Великой правды захочется вам. И тогда приду я. Я приду и приведу с собой убиенных и обиженных вами и скажу: вот вам ваша правда и возмездие вам. И от ужаса и печали в лед обратится ваш рабский гной, текущий в жилах у вас вместо крови. Конец цитаты. Итак, да здравствует свобода. Свобода, о которой в словаре цитат имени Барлетта сказано столько же, сколько о Боге и любви. И тем не менее, повторив вслед за кем-то великим: свобода - мой Бог, хочется добавить еще что-нибудь от себя лично. Поэтому когда Протагор говорит мне, что человек есть мера всех вещей, я продолжаю мысль Протагора. А свобода, говорю я ему, есть мера всякого человека. В смысле - его понимание свободы, его отношение к ней. Отношение к ней большинства моих соотечественников, их непониманье ее меня неизменно взрывало. Особенно в юности. Случалось, в пылу мимолетной уличной или ресторанной дискуссии - дискуссии, в конечном счете, о правах и свободах, я использовал веский аргумент кулака, но судьба благоволила и тут: арестован за драку я никогда так и не был. Я был арестован совсем за другое - за серию самовольных отлучек из вонючей казармы, где подвизался курсантом. Мне и тут посчастливилось. Я сидел в той самой тюрьме и в том же крыле ее, где ждал расстрела недоумевавший Лаврентий Павлович. Только он сидел за одиннадцать лет до меня и двумя этажами выше - в номере люкс. Не могу поручиться за тот этаж, но на нашем права человека не обсуждались, хотя их и было предельно мало. Так, на камеру человек в девять полагалась одна "Правда" в день, а на утренний и вечерний туалет две минуты. Да и вообще, я никак не могу припомнить, чтобы в какой-то - студенческой даже - компании рассуждалось бы о правах человека. Рассуждалось бы, то есть, не мимолетно, но обстоятельно и серьезно, с выкладками. В скобках: возможно, что я вращался не в тех компаниях, так бывает. Рассуждалось, допустим, о запрещенной литературе, но речь не заходила о том, почему и кем она запрещена. Это разумелось само собой. Рассказывались антисоветские анекдоты, пелись подпольные песни, выкрикивались - вполголоса и шутя - крамольные лозунги, передавались сообщения, что тех-то судят, а тех-то уже осудили. Но никогда не подводилось под все это теоретической базы. Никто не заявлял, что в силу таких-то и таких-то статей Конституции мы, советские граждане, имеем право свободно слушать передачи зарубежных радиостанций и ездить за границу, а нам не велят. С одной стороны, каждый сызмала знает, что пользы от таких разглагольствований не будет: запрещено - значит, запрещено. А с другой стороны, в доме повешенного о веревке - молчок. Напрасно болтать неэтично. Все ясно без разговоров. Все все понимают. И это всеобщее понимание понимание безнадежности собственного положения - внутренне раскрепостило меня, я сделался несравненно вольнее. И я осознал, что ни жить, ни писать по-старому более не способен. После того, как высшая военно-врачебная комиссия официально признала меня неразорвавшейся бомбой, я получил белый билет и влился в блистательную толпу свободных столичных художников. К тому же стояли шестидесятые годы - самый демократичный период в истории режима после нэпа. По вечерам на площадях города читали друг другу стихи молодые гении. Я был одним из них: немного поэт, немного бродяга. Власть была к нам почти равнодушна. И тем не менее именно в те счастливые месяцы я понял, что рано или поздно сбегу из этой страны. Хотя бы из здорового любопытства. Скушно, господа, всю инкарнацию томиться в родном и том же отечестве. На лодке ли через Черное море, на лыжах ли через Шпицберген, пешком ли через Лапландию или Памир. Да мало ли способов у нашего гражданина осуществить свое право не быть им. Я строил прожекты и предлагал приятелям отправиться вместе со мною. И только один - из примерно тридцати посвященных заинтересовался моим предложением. В результате он ныне обретается в Калифорнии, а остальные живут и, видимо, до конца дней будут жить по прежним адресам. В то время я был отчаянным, непримиримым максималистом. Я полагал, что из сложившейся у нас в стране ситуации есть приблизительно единственный выход: массовая эмиграция. Массы не оправдали моих надежд. И слава Аллаху, говорю я теперь, не всем обязательно убегать, порывать, капризничать должен же кто-нибудь населять державу. Но и теперь, став вдвое старше того вольнолюбивого поэта-шестидесятника, я втайне - втайне, чтобы не подорвать себе репутацию солидного, с портмоне, человека - не понимаю: какого дьявола миллионы милых, чудных, душевных, смышленых, честных моих соотечественников терпят условия своего существования. Разве не унизительно жить в стране, где попрано то, что мы здесь так свободно переосмысливаем. И разве не стыдно ее населять. У меня в Москве был знакомый - молодой дипломат. Подолгу служил в Нью-Йорке секретарем советского представительства. Однажды, когда он в очередной раз приехал в отпуск, я прямо так и спросил: послушай, дескать, дружище, жена тебя все равно оставила, детей у вас нет, ты - вольная птица, скажи мне, зачем ты все сюда возвращаешься, что ты здесь потерял? И хоть выпито было к тому моменту уже достаточно, он просто не понял вопроса. Точнее, понял, но столь поразился ему, что в это время кто-то вошел и вопрос остался открытым. Пытаясь закрыть его, я прибегаю порою к банальнейшей параллели. Есть разные птицы, говорю я себе. И тут же память подсказывает строку Жака Превера: "Чтобы нарисовать птицу, нужно сначала нарисовать клетку". Разумеется, отвечаю я, разумеется, есть и клетка. И в ней есть разные птицы. И птица-секретарь, предположим, прекрасно переносит свое заточение, разве что немного жиреет. А, например, птица-соловей в той же клетке молчит и дохнет. А птица-феникс? О, птица-феникс верна себе и в неволе. Она в знак протеста сжигает себя, и когда ее пепел выметают из клетки, она возрождается и улетает. У нее обостренное - пламенное чувство собственного достоинства. Едем дас зайне, или - оставьте мертвым хоронить своих мертвецов, свои права и свободы. Я оставил. Я быстро побросал в чемодан несколько ненужных вещей и, ни с кем не простившись, совершил очередной уход из постылой среды. Массы не оправдали моих надежд, и я решил вопрос об эмиграции в индивидуальном порядке. То был самый трудный уход. Я полагаю, он удался по той причине, что ради него я был готов пожертвовать почти всем. Да, в сущности, и пожертвовал. Жизнь на Западе представляется вполне подходящей. Я нахожу здесь именно то, что надеялся обрести. Здесь установлены именно те права и свободы, которые мне наиболее дороги. Свобода собраний и манифестаций. Право уезжать из страны проживания и право в нее возвращаться. Право свободно выражать свои идеи в любой форме и право не выражать ничего. Как писателю мне особенно импонирует отсутствие цензуры в газетах, журналах, издательствах. Примечание: исключение составляют некоторые русскоязычные издания. Парадоксально, что часть из них выходит при поддержке Америки и на ее земле. Рабская трусость, лживость и косность неизлечимы даже путем эмиграции. И довольно об этом.