Павел Мейлахс - Избранник
Без капель он теперь не засыпал. Все тот же страх: заснуть и не проснуться.
Но потом как-то... Как-то стало лучше. Потихоньку-полегоньку. Как-то незаметно он перестал пить капли на ночь. И страх смерти как-то потускнел, а потом и вовсе исчез. ЭКГ улучшалась, и родители появились в палате, и Павлушу даже стали отпускать на прогулки с ними, и даже на весьма продолжительные. Жизнь, оказалось, продолжалась по-прежнему. Солнце сияло, небо синело, трава зеленела. Прекрасный, огромный мир. И Павлуша постепенно в него возвращался, сам не замечая того, и даже до конца не веря в это возвращение. Жизнь, еще недавно такая ужасная, незаметно, ни с того ни с сего, стала опять прекрасной.
Но может быть, - не точно, но может быть, - именно с той поры в нем поселилось глубокое неверие в жизнь. Обманувшая однажды может обмануть и дважды, и трижды, и сколько угодно.
Но в то же время он же любил жизнь! Обожал ее. Бескорыстно, бесцельно. Что любить, как не ее? Больше нечего.
Из больницы Павлушу выписали уже ближе к концу лета. ЭКГ у него была лучше не бывает.
Остаток лета Павлуша провел в Белоруссии, у тетки. Вместе с мамой. И погода стояла опять на диво, хоть и осень уже на подходе. Какие чистые, солнечные утра там были! И какой сосновый лес!
Осенью Павлуша уже пошел в другую школу. Так получилось. Ничего особенного в этом не было, он до этого уже учился в трех школах. Но - что-то кончилось. Он и раньше трудно сходился с новыми одноклассниками, с новыми людьми. Но все-таки сойдясь, становился там совсем своим, и даже пользовался почти общей симпатией. И по драке был вполне молодец, что было необходимо для общей симпатии. А тут - какие-то чужие, грубые, гогочущие, не обращающие пока никакого внимания на новенького. Чужие, очень чужие. Да и своим-то становиться с ними как-то не очень хотелось - скорее бы он предпочел, чтобы его просто не замечали. Впрочем, не замечали его недолго. Основной в классе наехал на него по какому-то поводу. И он стерпел. Скромно стоял, потупив глазки. Скромно ждал, пока воспитательный гнев основного остынет, основной поймет, что отсюда ему нечего ждать опасности, и оставит его в покое.
А еще каких-нибудь три месяца назад, да возможно ли было такое?! Чего?! Эт-то мы еще посмотрим!
Но все это славное мальчишеское прошлое стало теперь прошлым. А на него еще наезжали из окружения Самого, но тут он уже был тверд; чувство чести перед ними он уже засунул куда подальше, но тут уже был холодный расчет - дальше отступать некуда, даже право быть незамечаемым нужно отстоять. И когда они удар в плечо, он - удар в плечо, удар сильнее - и он отвечал сильнее, они следующий шаг к драке, и он - следующий шаг к драке. Тогда они поняли, что с ним, пожалуй, все-таки лучше не связываться. Тем более - вон вокруг сколько народу. Кстати, парочку из таких же, как и он, новеньких, таки ждала судьба, которой он сумел избежать. Но своим среди своих одноклассников Павлуша так и не стал, хотя к концу школы все у него с ними было нормально...
Но тогда, хоть и с отвоеванной частичной автономией, как он не то что ненавидел, а как-то страдал от них и брезговал ими! Жлобье... Тогда он еще не знал этого слова.
С учебой у него все было, разумеется, нормально. Как всегда.
После болезни он был освобожден от физкультуры. Они жили в пригороде, знаменитом своим великолепным парком с фонтанами. И во время очередной физкультуры, если не было дождя, он отправлялся туда, где простирался парк. Чем ближе он подходил к парку, тем меньше становилось людей, машин, шума; становилось спокойнее, возвышеннее. Воздух делался крепче, резче; освобождался от какой-то мути. Он спускался к заливу вдоль чугунной ограды, границы парка. Повсюду обильно, роскошно, разбросаны листья, свежие, влажные; желтого, красного, настоящего цвета, и от их цвета он немного пьянел. Подходил к заливу и смотрел в туманный, размытый морской горизонт. Подслеповато светящие, еле движущиеся огни, похоже, очень далеко отсюда. Потом он пролезал сквозь ограду (криво раздвинуты два оградных прута) и попадал в парк. И там никого. Нет толп, фотоаппаратов, "праздничного оживления"; ни из какой дали не бухает музыка. Фонтаны молчали. Все застыло, спало. Он шел по парку и сам как будто погружался в какой-то странный, туманный, сладостно-грустный сон... Какая-то новая тихая грусть, ему прежде незнакомая. Что-то как будто тихо, незаметно умирало в нем, но вместе с тем потихоньку вызревало, рождалось что-то новое, неизвестное...
Отрочество ворвалось в его жизнь, когда он был погружен в состояние странной последетской спячки. Появились рок и Друг. Друг - это был вариант "лучшего друга" из детства, но прибавилось и новое: они уже были достаточно большими, а чувствовали себя еще больше, и в их дружбе уже была некая неосознанная оппозиционность миру взрослых, который представлялся им, опять-таки неосознанно, занудным и нелепым, а сами взрослые - какими-то линялыми, безликими. Общались часами и каждый день. И не надоедало, и в голову не могло прийти, что может надоесть. Бог знает, о чем они говорили. Они бы и сами не вспомнили уже на следующий день, да разве ж в этом было дело. Общение, общение, обмен какими-то флюидами - вот главное. С кем попало такого не будет. На то и нужен - Друг. Занимались тоже чем попало, например, играли в шашки.
Но появилось и еще кое-что - рок. Рок-музыка. Еще пару лет назад (а сейчас он был в седьмом классе) Павлуше довелось его услышать. Он шел по улице с двоюродным братом, гораздо старше его, и двоюродный брат даже приостановился и сказал Павлуше, кивнув на окно: "Хорошая музыка". Тогда, от двоюродного брата, он и услышал слово "рок", сразу понял: слово "музыка" женского рода, а "рок" мужского, к тому же и до него не сразу дошло, что "рок" - это название музыки. Но в самой этой музыке, едва услышанной, что-то его как-то... зацепило. Какой-то порыв, необузданность, но вместе с тем и какая-то строгость, даже аскетизм. Старший двоюродный брат "эстраду" презирал, и Павлуша не мог с ним не согласиться, хотя некоторые эстрадные песни ему очень нравились. Была классическая музыка, которую иногда слушали родители, а была эстрада. А вот, оказывается, есть еще и рок. Брат сыпал названиями "команд", что-то тогда же осело в памяти: "Пинк Флойд", "Эмерсон", "Кинг Кримсон", "Лед Зеппелин"...
Потом еще - чей-то раздолбанный кассетник, и оттуда рвется - рок. Это он сразу тогда понял. Тут уж можно было расслышать подробнее, несмотря на поганую запись. И Павлуша как будто тогда же сказал себе, спокойно и уверенно: "Это мое".
О, как он страстно желал принадлежать к породе людей, слушающих рок! А эти, играющие рок, он видел их на фотографиях - как они были великолепны! Драные, волосатые, орущие. Гитары, микрофоны, ударные установки, провода по всей сцене. Вот это - жизнь. Вот это - действительно. Они казались ему пророками. Да они и были пророками. Людьми, несущими какую-то истину, откровение. В чем была эта истина, точнее даже истинность, он даже и не задумывался, никакие слова тут были и не нужны, бесполезны. Рок, при всей своей гипертрофированности, даже надрывности (надрывность, - но без надрыва, наоборот, - сила, как будто сила самой жизни, бьющей ключом), казался ему именно настоящим. Настоящим, подлинным, истинным. Ненастоящее - это школа, учителя, одноклассники-жлобы, папаши-мамаши, вечно требующие какой-то ерунды, чуши. Фигня какая-то, туфта... Порой, правда, довольно назойливая, к сожалению. А классическая музыка - фраки, залы, раскланивания... Что-то от костюмного фильма. И сам звук классики - тоже какой-то костюмный. Вот в роке поет, так поет, играет, так играет. Орет, так орет. Как на душу легло.
Тем более, рок слушали относительно немногие. В основном-то слушали "дискотню" - "эстраду". Значит, он принадлежит к какой-то элите, "настоящим" людям. Естественно, речь шла о сверстниках. А взрослые... Ну о чем тут говорить? Даже смешно...
Что-то такое вызрело в нем где-то к середине седьмого класса. И как раз родители купили ему магнитофон. И как раз он обрел Друга.
Рок и Друг. Все. Теперь можно жить.
Друга, понятно, он тоже быстро обратил в свою веру. И понеслось...
Это была самая настоящая мания. Павлуша почти ни о чем не думал, кроме как о том, как раздобыть очередную запись. Пластинок - не достать, хотя самая ценная запись - "с пласта", а у нас каких надо пластинок не выпускают; приходится переться к кому-то, едва знакомому (а перед этим еще долго вести переговоры через знакомых знакомых, чтобы пустил записать у себя) со своим магнитофоном-чемоданом (у Павлуши, настоящего человека, разумеется, был бобинник, кассетники - это для всякого жлобья, мажоров и баб), там записывать и все время бояться, а вдруг плохо запишется - если хозяин не слишком расположен занимать тобою свою комнату: один раз, и хватит, и часто действительно дома оказывалось, что запись вышла так себе - тогда Павлуша бывал совершенно убит, безутешен; а если передаешь пленку, чтобы записали, запись может выйти просто никуда не годной, хоть сразу же можно стирать - а ведь такая вещь! как пережить это?! а иногда тот, у которого записываешь, и предоставляет тебе возможность перезаписать, но все равно - записывается все плохо да плохо, ну что тут будешь делать? - головка, зар-раза, все время засоряется, переписываешь по пятому, десятому, двадцатому разу, дурея, шалея, исходя потом, ну что в конце концов такое?! может, пленка сыплется, да вроде новая, не должна; эх, да что там говорить... Наконец записали. Торжественное, с замиранием сердца, прослушивание. Потом торчание; детальнейшее обсуждение неделями кряду. Время триумфа. Но - в путь, в путь! Опять надо выведывать, у кого что есть. Самое обидное - дадут послушать дня на три, а потом заберут, а там такая вещь! и жить уже не можешь, не обладая ею, сплошная мука, а не житье. Сколько раз Павлуша видел сны, как он ставит пленку, и на пленке - она, сейчас он врубит, вот он - миг победы, но на пленке всегда вдруг оказывается какая-то ерундень... Даже во сне она ускользает.