Нина Габриэлян - Хозяин Травы
И я стал искать возможность остаться с ним в квартире наедине.
Это было непросто, потому что днем мать обычно бывала дома - она не работала, отцовский заработок позволял это, - а если и выходила в магазин, то, как правило, выпроваживала меня во двор. А вечером приходил отец, долго и плотно ужинал в столовой - кухню он не признавал, - а потом все трое мы усаживались на большой диван для общесемейного ритуального созерцания телевизора. Иногда к нам еще присоединялся сосед-железнодорожник, и тогда в комнате становилось шумно, поскольку молча внимать происходящему на экране ни отец, ни железнодорожник были не способны: они обменивались комментариями, то выражая бурное негодование при виде разгона демонстрантов в Америке, то гордо приосаниваясь, когда показывали запуск новой советской электростанции. Так что никакой возможности уединиться у меня не было. Но я был терпелив...
...В тот день мать опять затеяла большую стирку. Отец был на работе, сосед - в очередном рейсе. Я еле дождался, когда же она наконец все достирает, докипятит и отправится во двор развешивать белье. Как назло, у нее в тот день побаливала рука, и она стирала медленно, стараясь не делать слишком энергичных движений, чтобы не натрудить руку. Нетерпение мое возрастало, я все время крутился около нее и даже, что уже было совсем непохоже на меня, пытался предложить свою помощь. Но она отмахивалась, говоря, что стирка не мужское дело. В какой-то момент даже возник риск, что меня отправят гулять.
После очередного "мам, давай я тебе помогу" она вдруг разогнулась, вынула руку из таза, стряхнула с нее мыльную пену и, пригладив упавшую ей на глаза прядь, повернулась ко мне. Не знаю, что выражало мое лицо, но она вдруг озабоченно вгляделась в меня и сказала: "Боже, чего это ты такой бледный? Шел бы ты во двор". - "У меня голова болит, я лучше полежу", - не своим голосом ответил я и поспешно ретировался в столовую. Там я улегся на диван, подсунул себе под голову маленькую подушку с вышитым на ней огненно-красным петухом и сделал мученическое лицо на случай, если мать вдруг вздумала бы заглянуть в комнату. Впрочем, я мог бы и не делать такого лица, поскольку от нетерпения у меня и впрямь разболелась голова. А мать все гремела в ванной тазами, шумно пускала воду из крана и тяжело шлепала белье о стиральную доску. В голове у меня тоже начало что-то постукивать, как будто огненный петух просунул из подушки свой клюв и ритмично колотил меня по виску.
Наконец входная дверь хлопнула, я вскочил с дивана и бросился к окну. Через пару минут во дворе появилась мать. Сгибаясь под тяжестью двух ведер, доверху наполненных скрученным бельем, с ожерельем из деревянных прищепок на шее, она двинулась в сторону детской площадки, чуть поодаль от которой были натянуты бельевые веревки, на коих уже красовались чьи-то исполинские черные трусы, розовая комбинация и пара голубых женских лифчиков. Я был свободен!
... В спальне стоял душный розовый полусумрак. Занавески на окне были задернуты, но не очень плотно, и сквозь щель между ними просачивались жидкие лучи, дрожали на паркете и воспламеняли алые китайские покрывала на кроватях, недавно купленных отцом в ознаменование присвоения ему звания подполковника. Большое прямоугольное зеркало, укрепленное над туалетным столиком, отражало распластавшуюся на нем в полушпагате фарфоровую балерину Уланову, томно грезящую о чем-то с закрытыми глазами, и выстроившихся гуськом, по росту - от самого большого до самого маленького - семерых мраморных слоников.
Я чуть помедлил на пороге, затем шагнул в комнату и прикрыл за собой дверь. И тотчас же он шагнул мне навстречу.
Он был бледен, как гипсовая статуэтка, и только два розовых, нездоровых пятнышка на щеках и белое подушечное перо, запутавшееся в ярко-русых кудрях, изобличали его принадлежность к миру живых. Я молча разглядывал его. Господи, до чего же он исхудал! Он смотрел на меня затравленным взглядом, но сквозь эту затравленность пробивался некий вызов, брезгливость и какая-то тупая ирония. Для меня, научившегося читать это лицо гораздо раньше, нежели я научился при помощи отца читать "Азбуку", это новое выражение было слишком сложным. Как будто мне показали книжку на иностранном языке, где многие буквы хотя и похожи на русские, но означают совсем другое. Я почувствовал неприязнь к нему. Он вдруг сделался мне гадок и непонятен. Я перевел взгляд на его руки. Они вели себя странно: то елозили друг по другу где-то на уровне живота, то замирали и снова затевали свою неприятную возню. Мне захотелось уйти. И вдруг я перехватил его взгляд. В нем не было уже ни иронии, ни брезгливости, но одна лишь жалкая растерянность. Губы его дрогнули, искривились - и, звучно всхлипнув, я бросился к нему, опрокидывая мраморных слоников.
Я целовал его холодные, стеклянные губы, пытался гладить вздрагивающие плечи, но руки мои натыкались на твердую серебряную поверхность, разделяющую нас, непроницаемую для моих ласк. Сквозь слезы я видел за его спиной комнату, почти такую же, как наша спальня, и все-таки чуточку иную: кусок алой кровати, кусок белой двери, опрокинутые слоники... - так близко, так рядом, так недосягаемо!
Я отступил назад. Потом снова приблизился и снова отступил, заставляя его проделать то же самое, и снова, и опять - и вдруг за спиной мне почудилось некое движение, как будто его комната начала слегка покачиваться и как бы пульсировать. Не переставая двигаться, я напряг все свое внимание и вскоре заметил, что зазеркальная комната то расширяется, когда я приближаюсь к ней, то сужается, когда я отступаю. Я замер. И комната тотчас же замерла. Но я уже знал, что неподвижность ее обманчива, и начал раскачиваться взад-вперед, взад-вперед, и он тоже раскачивался вместе со своей комнатой, как бы пытаясь прорваться ко мне сквозь твердое серебристое мерцание, разделявшее нас. И чем быстрее мы раскачивались, тем сильнее пульсировала его комната, сообщавшая свою дрожь моей комнате, тоже утратившей свою неподвижность: качались алые кровати, качалась белая дверь, которая одновременно была и позади меня за моей спиной, и впереди - за его спиной. Качались розовые стены, предметы утрачивали свои очертания, мерцали, пульсировали - розовое, алое, белое перетекало друг в друга, расширялось, сужалось... Внутри меня нарастала дрожь, как будто нечто, заточенное во мне, пыталось вырваться наружу, я раскачивался все быстрее - и вдруг в голове у меня что-то щелкнуло, я вылетел из самого себя, беспрепятственно прошел сквозь зеркало и какую-то долю секунды плавал там, в розовом мерцании над теми алыми кроватями, и уже приближался к той белой двери, намереваясь пройти и сквозь нее, как вдруг она начала таять, оплывать вниз какими-то мягкими розовыми треугольниками... - и вот я уже лежал на полу в моей комнате, около туалетного столика, все тело мое ныло, будто я только что упал с огромной высоты и разбился...
Все это произошло так быстро, гораздо быстрее, чем можно пересказать, и все же у меня было ощущение, что я пробыл там долго, очень долго. И еще одна странность - я никак не мог вспомнить, видел ли я там его? Вспоминалось только алое, розовое, белое...
Я сел на полу и обвел глазами комнату: она была неподвижна, предметы ее были четко очерчены, замкнуты в самих себе, непроницаемы друг для друга. Но я уже знал, что они могут быть иными - подвижными, изменчивыми, взаимоперетекаемыми.
Вернувшись, мать долго ругала меня. Слава богу, ей даже не пришло в голову, чем я тут без нее занимался. Она решила, что я просто играл со слониками. Наконец, утомившись от перечня всех моих вредоносных качеств: "не ребенок, а наказание", "другие дети как дети, а ты..." и так далее, мать с оханьем расставила по местам слоников, сокрушенных силой моей страсти, стерла с зеркала следы любви и отправилась на кухню готовить обед.
Ах, если бы было можно навсегда оставить этого ласкового малыша там, в нашей старой коммуналке у "Динамо"! Но он был здесь, всегда в потенциальной близости ко мне, и ждал. Он умел ждать!
В тот день в нашем издательстве только и было разговоров что о выставке на Малой Грузинской. Мнения разделились. Одни говорили, что это надругательство над искусством, другие высказывали робкое предположение, что раз такое позволили художникам, то, может, и нам разрешат издать сборничек французских поэтов-авангардистов. Заинтригованный, я отправился на выставку. За мной увязалась толстая редакторша из отдела прозы.
Только мы вошли в первый зал, как на нас обрушился мощный цветовой поток: белые церкви струились в антрацитово-черное небо, багровые гранаты исполинских размеров лопались от переполняющего их жара, женщины с лиловыми волосами, хохоча, парили над белыми домиками, розовые кошки с маленькими крылышками и когтистыми лапами раскачивались на ветвях синих деревьев. И этот поток захватил меня и понес. Дело портила только толстуха редакторша, которая оказалась абсолютно неспособной смотреть молча. Она беспрестанно дергала меня за рукав и громко шептала мне на ухо: "Нет, вы посмотрите. Вы только посмотрите, что делают! Ну женщины летающие, это я еще понимаю, но чтобы кошки! И кто это только позволил?"