Иван Бунин - Том 5. Рассказы 1917-1930
Потом Бестужев постоял, облокотясь на раскрытое окно людской. Кухарка собирала со стола остатки ужина, стирала с него ветошкой. Пастухи, подростки, укладывались спать: Митька, разутый, молился, стоя на нарах, устланных свежей соломой. Ванька — среди избы. Рыжий лохматый печник, широкоплечий и очень маленький ростом, в черной рубахе с крапинками известки на ней, пришедший с деревни из-за реки, чтобы начать завтра поправлять стены внутри обвалившегося княжеского склепа, вертел, сидя на лавке, цигарку.
Анюта тупо, восторженно и косноязычно говорила с печки:
— Вот и помер, ваше сиятельство, в голова ничего не положил… Так и не дал мне ничего… Нету да нету, погоди да погоди… Вот теперь и годи… Вот и годи… Годи теперь! Погодил, милый? В голова себе много положил? Понял теперь, что у тебя в головах, глупый? А что бы так-то дать рублика два, прикрыть мое тело! Я убогая, урода. Никого у меня нету. Ишь грудь-то! И она распахнула кофту и показала голую грудь:
— Голая вся. Так-то, глупый! А я тебя в старые годы любила, я об тебе скучала, ты красивый был, веселый, ласковый, чистая барышня! Ты всю свою молодость об своей Людмилочке убивался, а она тебя, глупый, только терзала — мучила да с другим под венец стала, а я одна тебя верно любила, да про то только моя думка знала! Я убогая, урода, а душа-то у меня, может, ангельская-архангельская, я одна тебя любила, одна сижу радуюсь о твоей кончине смертной… И она радостно и дико засмеялась и заплакала.
— Пойдем, Анюта, псалтырь читать, — громко сказал печник тем тоном, каким говорят с детьми кому-нибудь на потеху. — Пойдешь, не боишься?
— Дурак! Кабы ноги были целы, и пошла бы, ай плохо? — крикнула Анюта сквозь слезы. — Их грех, покойников-то, бояться. Они святые, пречистые.
— Я и не боюсь, — развязно сказал печник, закуривая цигарку, загоревшуюся зеленым огнем. — Я с тобой хоть на цельную ночь в фамильный склеп ляжу…
Анюта восторженно рыдала, утираясь кофтой.
Не нарушая светлого и прекрасного царства ночи, а только делая его еще более прекрасным, пали на двор легкие тени от шедших на месяц белых тучек, и месяц, сияя, катился на них в глубине чистого неба, над блестевшей крышей темного старого дома, где светилось только одно крайнее окно — у изголовья почившего князя.
1918
Зимний сон
Днем, гуляя, Ивлев прошел по выгону мимо школы.
На крыльце стояла учительница и пристально смотрела на него.
На ней была синяя на белом барашке поддевка, подпоясанная красным кушаком, и белая папаха.
Потом он лежал у себя в кабинете на тахте.
На дворе, при ярком солнце и высоких сияющих облаках, играла поземка.
В окнах зала солнце горячо грело блестящие стекла.
Холодно и скучно синело только в кабинете — окна его выходили на север.
Зато за окнами был сад, освещенный солнцем в упор.
И он лежал, облокотившись на истертую сафьянную подушку, и смотрел на дымящиеся сугробы и на редкие перепутанные сучья, красновато черневшие против солнца на чистом небе сильного василькового цвета.
По сугробам и зеленым елкам, торчавшим из сугробов, густо несло золотистой пылью. И он, глядя, напряженно думал:
— Где же, однако, с учительницей встретиться. Разве поехать к Вуколовой избе.
И тотчас же в саду, в снежной пыли показался большой человек, шедший по аллее, утопая в снегу по пояс: седая борода развевается по ветру, на голове, на длинных прямых волосах, истертая шапка, на ногах валенки, на теле одна ветхая розовая рубаха.
— Ах, — подумал Ивлев с радостью, — непременно случилось что-нибудь ужасное!
Это был Вукол, разорившийся богач, живший в одинокой полевой избе с пьяницей-сыном.
И Вукол стоял в прихожей, плакал и жаловался, что сын бьет его, с размаху кланялся горничным и просил чайку — хоть щепоточку.
— Затем и лез по сугробам, по морозу, — говорил он. — Что поделаешь, привык, а сын не дает, грозит убить…
И видно было, что его самого трогает — и гораздо более, чем побои и грубость сына, — то, что он когда-то каждый день пил чай и привык к нему.
Он был страшен и жалок, по-медвежьи держал палку в посиневших руках.
— Дайте ему, — сказал Ивлев, — и чаю, и сахару, и белого хлеба!
Воротясь в поле, в свою ледяную избу, Вукол, пользуясь отсутствием сына, вытащил из-под лавки позеленевший самовар, набил его ледяшками, намерзшими в кадке, наколол щепок, жарко запалил их, окунув сначала в конопляное масло. И скоро, под дырявой, проржавевшей трубой, самовар буйно загудел, заполыхал, и старик, все подогревая его, уселся пить.
Как вдруг вошел сын.
Изба была вся голубая от дыму.
Старик кончал двадцатую чашку.
И сын так крепко стукнул его костылем в темя, что он мгновенно отдал богу душу.
Тогда Ивлев велел запрячь в бегунки молодую, горячую лошадь.
Был розовый морозный вечер, и он оделся особенно тепло и ладно, вышел, сел, и санки понесли его по выгону к школе.
На крыльцо тотчас вышла весь день поджидавшая его учительница.
— Мы непременно должны посмотреть Вукола! — крикнула она.
На ней была синяя на белом барашке поддевка, подпоясанная красным кушаком, и белая папаха. Глаза сияли веселой хитростью, лицо от папахи казалось еще милее и нежней.
Она смеялась, нагибая голову к муфте, закрываясь от острого ветра.
Лошадь летела как на крыльях.
Сзади, за степью, садилось солнце.
Снежное поле, расстилавшееся впереди, зеленело.
И встречный ветер, как огнем, жег щеки, брови.
Ивлев оглянулся — не едет ли кто сзади. Поле было пусто и уже темнело в малиновом свете заката. И он обнял учительницу, ища губами ее щеку. Она засмеялась пуще и схватила вожжи.
— Нет, — крикнула она, — мы должны сперва заехать.
И через минуту они очутились возле темной избы, черневшей среди снегов.
Согнувшись, вошли в темные сени, нашарили в темноте скобку.
Изба, распахнувшаяся перед ними, была велика и стара, все в ней было черно, дико, грубо.
Провисший потолок, блестящий от дыма, копоти, поддерживала громадная покосившаяся печь.
Восковая свечка, прилепленная к столу, едва озаряла эту мрачную и страшную берлогу.
А за столом, на лавке, стоял широкий, мелкий гроб, покрытый коленкором, на коленкоре, под бугром, образованным сложенными на груди руками, лежала черная дощечка.
— Не бойся! — с бесовской радостью шепнула учительница, крепко схватив Ивлева за руку и вся прижавшись к нему. — Едем, едем!
И полозья санок, как коньки, засвистали под изволок по мерзлому снегу. Еще тлела далеко впереди сумрачно-алая заря, а сзади уже освещал поле только что поднявшийся светлый стеклянный месяц.
Теперь они неслись в Гренландию.
1918
Готами
Повесть, трижды прекрасная своей краткостью и скромностью, повесть о Готами, которая, сама того не ведая, пришла под сень Благословенного.
Так слышали мы.
В людном селении, в счастливой местности, у подножия великих Гималаев, в семье бедной, но достойной родилась Готами.
Высока ростом и на вид худощава была она, а душой проста, нетребовательна, и соседи дали ей недоброе прозвище: Готами Тощая прозвали они ее, но она не обиделась. И всякому приказанию была она послушна и на всякое приказание отзывалась так:
— Хорошо, милый господин, я сделаю. Хорошо, милая госпожа, я сделаю.
Да простится нам слово: неумна была среди людей Готами. Но и глупого не говорила она, — может быть, потому, что никогда не говорила она много и с утра до вечера что-нибудь работала. И одежда на ней была бедная и все одна и та же, но всегда опрятная. И вот юноша, весьма богатый и красивый, сын великого царя той местности, увидел ее на берегу реки, когда мыла она белье своих сестер и братьев, и понял, что она неумна и покорна и что никто не заступится за нее, — даже родители.
Так думал он:
— Что ж делать, скажут ее родители, неумна Готами, нехороша Готами, не на дочь нашу, а на служанку похожа она, кто возьмет ее замуж? Рано или поздно все равно покорится она мужчине, который пожелает ее: не умеет отказывать Готами. Ах, если бы был тот мужчина не безжалостный и давал на воспитание ребенка, что родит она!
Так подумал царский сын, юноша.
А Готами, вымыв и выполоскав белье, села на корточки над блестящей от солнца водой, сняв с себя одежду, весь свой стан от подмышек до колен завернув ею, распустила свои длинные черные волосы, стала чистить размоченной щепочкой свои белые зубы, стала мыть свои смуглые ноги, не зная, что царский сын смотрит на нее из-за бамбуковых кустов. И тогда он окликнул ее и, подходя, сказал ей с усмешкой, но ласково:
— Ты мила, Готами, и совсем не такая тощая, как говорят про тебя: о девушке в простой одежде и высокого роста часто судят неправильно. Я слышал, Готами, что ты покорная. Не противься же мне, никто не увидит наших ласк в этот жаркий час над пустой рекой.