Максим Горький - Супруги Орловы
- Э-эх, Мотря! Живём мы с тобой ай-ай как плохо! Как зверьё, грызёмся... А почему? Такая звезда моя, под звездой родится человек, и звезда - судьба его!
Но это объяснение не удовлетворяло его и, прижав жену к груди, он задумывался.
Они подолгу сидели так в мутном свете и спёртом воздухе своего подвала. Она молчала, вздыхая, но иногда в такие хорошие моменты ей вспоминались незаслуженные обиды и побои, понесённые от него, и она с тихими слезами жаловалась ему на него.
Тогда он, смущённый её ласковыми упрёками, ещё горячее ласкал её, а она всё более разливалась в жалобах. Это, наконец, снова раздражало его.
- Будет скулить! Мне, может быть, в тысячу раз больнее, когда я тебя бью. Понимаешь? Ну и помолчи. Вашей сестре дай волю, так вы и за горло. Брось разговоры. Что ты можешь сказать человеку, ежели ему жизнь осточертела?
В другое время он смягчался под потоком её тихих слёз и страстных жалоб и уныло, задумчиво объяснял:
- Что я с моим характером поделаю? Обижаю я тебя, - это верно. Знаю, что ты у меня одна душа... ну, не всегда я это помню. Понимаешь, Мотря, иной раз глаза бы мои на тебя не смотрели! Вроде как бы объелся я тобой. И подступит мне в ту пору под сердце этакое зло - разорвал бы я тебя, да и себя заодно. И чем ты предо мной правее, тем мне больше бить тебя хочется...
Она едва ли понимала его, но кающийся и ласковый тон успокоивал её.
- Бог даст, как-нибудь поправимся, привыкнем, - говорила она, не сознавая, что они уже давно привыкли и исчерпали друг друга.
- Вот ежели бы дитё у нас родилось - было бы лучше нам, - вздыхая, заявляла она. - Была бы у нас и забава и забота.
- Так чего же ты? Рожай...
- Да... ведь при таких твоих побоях - не могу я принести. Очень уж ты по животу и по бокам больно бьёшь... Хоть бы ногами-то не бил...
- Ну, - угрюмо и сконфуженно оправдывался Григорий, - разве можно в этом разе соображать, чем, по чему бить надо? Да и я не палач какой... не для удовольствия бью, а от тоски...
- И отчего она завелась в тебе, тоска эта? - грустно спрашивала Матрёна.
- Судьба такая, Мотря! - философствовал Гришка.- Судьба и характер души... Гляди, - хуже я других, хохла, к примеру? Однако хохол живёт и не тоскует. Один он, ни жены, никого... Я бы подох без тебя... А он ничего! Он курит трубку и улыбается, - доволен, дьявол, и тем, что трубку курит. А я так не могу... я родился с беспокойством в сердце. Характер у меня такой... как пружина: нажмёшь на него - дрожит... Выйду я, к примеру, на улицу, вижу то, другое, третье, а у меня ничего нет. Это мне обидно. Хохлу - тому ничего не надо, а мне и то обидно, что он, усатый чорт, ничего не хочет, а я... и не знаю даже, чего хочу... всего! Н-да... Я сижу вот в яме, работаю, а ничего нет у меня. Опять же и ты... Жена ты мне, а - что в тебе занятного? Баба, как баба, со всем бабьим набором... Знаю я всё в тебе; как ты чихнёшь завтра - и то знаю, потому ты уж тысячу раз, может, при мне чихала... Какая же поэтому у меня может быть жизнь и какой интерес? Нет интересу. Ну, я и иду в трактир, потому что там весело.
- А ты зачем женился? - спрашивала Матрена.
- Зачем? - Гришка усмехался. - Чорт меня знает зачем... не надо бы, ежели по совести сказать... В босяки бы лучше уйти... Там хоть голодно, да свободно - иди куда хочешь! Шагай по всей земле!..
- Так иди, а меня отпусти на волю, - заявляла Матрёна, готовая разреветься.
- Это куда? - внушительно спрашивал Гришка.
- А моё дело.
- Ку-уда? - И глаза у него зловеще разгорались.
- Не ори, - не боюсь...
- Али присмотрела себе кого? Говори!
- Пусти!
- Куда пустить? - ревел Гришка.
Он уже держал её за волосы, сбив платок с её головы. Побои озлобляли её, зло же доставляло ей великое наслаждение, возбуждая всю её душу, и она, вместо того, чтобы двумя словами угасить его ревность, ещё более подзадоривала его, улыбаясь ему в лицо многозначительными улыбками. Он бесился и бил её, беспощадно бил.
А ночью, когда она, вся изломанная и измятая, стоная, лежала на постели рядом с ним, он искоса смотрел на неё и тяжело вздыхал. Ему было скверно, совесть мучила его, он понимал, что его ревность не имеет оснований и что он напрасно избил её.
- Ну, будет уж, - сконфуженно говорил он. - Али я виноват? И ты тоже хороша.. Вместо того, чтоб меня уговорить, - подзадориваешь. Зачем это тебе надобно?
Она молчала, но - она знала зачем, знала, что теперь её, избитую и оскорблённую, ожидают его ласки, страстные и нежные ласки примирения. За это она готова была ежедневно платить болью в избитых боках. И она плакала уже от одной только радости ожидания, прежде чем муж успевал прикоснуться к ней.
- Ну, полно, Мотря! Ну, голубушка, а? Полно, прости уж! - Он гладил её волосы, целовал её и скрипел зубами от горечи, наполнявшей всё его существо.
Окна их были открыты, но небо закрывала капитальная стена соседнего дома, и в комнате их, как и всегда, было темно, душно и тесно.
- Эх, жизнь! Каторга ты великолепная! - шептал Гришка, не будучи в состоянии высказать того, что с болью чувствовал. - От ямы это, Мотря. Что мы? Вроде как бы прежде смерти в землю похоронены...
- Переедем на другую квартиру, - сквозь сладкие слёзы предлагала Матрёна, понимая его слова буквально.
- Э-эх! Не то, тётенька! Хоть на чердак заберись, всё в яме будешь... не квартира - яма... жизнь - яма!
Матрёна задумывалась и опять говорила:
- Бог даст, может, и поправимся...
- Да, поправимся... Часто ты это говоришь. А дело-то у нас, Мотря, не на поправку идёт... Скандалы-то всё чаще, - понимаешь?
Это было верно. Промежутки между их ссорами всё сокращались, и вот, наконец, каждую субботу ещё с утра Гришка уже настраивался враждебно к своей жене.
- Сегодня вечером пошабашу и в трактир к Лысому... Напьюсь... объявлял он.
Матрёна, странно щуря глаза, молчала.
- Молчишь? И ужо вот так же молчи, целее будешь, - предупреждал он.
В течение дня он с озлоблением, возраставшим по мере приближения вечера всё более, несколько раз напоминал ей о своём намерении напиться, чувствовал, что ей больно это слышать, и, видя, как она, сосредоточенно молчаливая, с твёрдым блеском в глазах, готовая бороться, ходит по комнате, ещё более свирепел.
Вечером вестник их несчастья, Сенька Чижик, объявлял о "стражении".
Избив жену, Гришка исчезал иногда на всю ночь, иногда не являлся и в воскресенье. Она, вся в синяках, встречала его суровая, молчаливая, но полная скрытой жалости к нему, оборванному, часто тоже избитому, в грязи, с налитыми кровью глазами.
Она знала, что ему надо опохмелиться, и у неё уже было припасено полбутылки водки. Он тоже знал это.
- Дай рюмочку, - хрипло просил он, пил две-три и садился работать...
День проходил у него в угрызениях совести; часто он не выносил их остроты, бросал работу и ругался страшными ругательствами, бегая по комнате или валяясь на постели. Мотря давала ему время перекипеть, тогда они мирились.
Раньше это примирение имело в себе много острого и сладкого, но от времени всё это постепенно выдыхалось, и мирились уже почти только потому, что неудобно же было молчать все пять дней вплоть до субботы.
- Сопьёшься ты, - вздыхая, говорила Мотря.
- Сопьюсь, - подтверждал Гришка и сплёвывал в сторону с видом человека, которому решительно всё равно, спиться или не спиться. - А ты от меня удерёшь, - дополнял он картину будущего, пытливо глядя ей в глаза.
Она с некоторых пор стала опускать их, чего раньше не делала, а Гришка, видя это, зловеще хмурил брови и тихонько скрипел зубами. Но, тайком от мужа, она пока ещё ходила к гадалкам и знахаркам, принося от них наговорные корешки и угли. А когда всё это не помогло, она отслужила молебен святому великомученику Вонифатию, помогающему от запоя, и во всё время молебна, стоя на коленях, горячо плакала, беззвучно двигая дрожащими губами.
И всё чаще и чаще она чувствовала к мужу дикую и холодную ненависть, возбуждавшую в ней чёрные думы, и всё менее жалела она этого человека, три года тому назад так обогатившего её жизнь весёлым смехом, ласками, любовными речами.
Так изо дня в день жили эти, в сущности, недурные люди, жили, ожидая чего-то такого, что окончательно вдребезги разобьёт их мучительно нелепую жизнь...
Однажды, в понедельник, утром, когда Орловы пили чай, на пороге их невесёлого жилища явилась внушительная фигура полицейского. Орлов вскочил и, пытаясь восстановить в своей похмельной голове события последних дней, молчаливо уставился на гостя мутными глазами, полный самых скверных ожиданий. Жена его смотрела пугливо и укоризненно.
- Сюда, сюда, - приглашал кого-то полицейский.
- Темно, как в омуте, чорт бы побрал купца Петунникова, - раздался молодой и весёлый голос, и в подвал вошёл студент в белом кителе, с фуражкой в руке, гладко остриженный, с большим загорелым лбом, весёлыми карими глазами, смешливо сверкавшими из-под очков.
-Здравствуйте! - воскликнул он баском. - Честь имею представиться санитар! Пришёл осведомиться, как поживаете... и понюхать ваш воздух воздух у вас скверный!