Юлий Даниэль - Искупление
- Друзей у вас слишком много.
- Друзей у меня - вся Москва. Размеры этого бедствия будут видны, когда я помру. "Литературка" поместит объявление о смерти члена Литфонда В. С. Игольникова, и случится то же самое, что на похоронах великого вождя и учителя. Причем давить друг друга будут люди, знакомые между собой. Эх, жаль, увидать не придется!
- Да будет вам, Владимир Семенович!
- Что это вы, Миша, меня по отчеству титулуете? Вы не смотрите, что я толстый - я еще молодой. Отчество, знаете ли, определенные обязанности накладывает. А в наше время обязанности иметь хлопотливо, да и небезопасно. Это все, даже не понимая, нутром чуют. Поэтому и отчество у нас отмирает. Загляните ну хотя бы в Тургенева или в Достоевского: мальчишку, вчерашнего школяра, называют Аркадий Макарович, девицу семнадцати лет - Зинаида Борисовна или Петровна, а её бы по всем статьям Зиночкой звать. Вот мы здесь все вокруг сорока лет крутимся, а только меня за толстое брюхо Семенычем обзывают...
Он много еще балагурил, Игольников. В конце концов все вылезли из-за стола, стайками разбрелись по углам, по диванам, по другим комнатам.
Я выбрал момент, когда Чернов остался один, и подошёл к нему.
- Слушайте, Феликс, я никак не пойму, вы узнали меня или нет? Ведь мы с вами были знакомы в... дай Бог памяти...
- Вас да не узнать! - Чернов усмехнулся. - Мы с вами встречались в 51-м году, с августа по октябрь.
- Как это вы так сразу дату вспомнили?
- А мне её и вспоминать не надо. Я её всегда помню. В октябре 51-го меня посадили.
- Вот как? А я и не знал.
- Да? А ведь у нас было много общих знакомых, - сказал Чернов.
- Дело в том, что, примерно, тогда же я уехал из Москвы, по назначению, в Воронеж. Я там в художественной школе преподавал...
- Вы, я вижу, уже подружились? - к нам подошла Нина, хозяйка дома.
- А мы старые друзья, - опять усмехнулся Феликс.
- Вот и чудно, вот и хорошо! Но послушайте, нельзя так уединяться. Идемте, идемте, сейчас Миша опять будет петь.
Но в другой комнате не пели. Там царил Игольников. Он стоял как монумент, и, расставив ноги и заложив руки в карманы, сокрушал авторитеты. Бог мой, кому здесь только не доставалось! Он громил ученых за вмешательство в политику, писателей - за то, что они не вмешиваются, государственных деятелей, кинематографистов, кибернетиков и скульпторов.
- Как слепые! - шумел он. - Как слепые, прут куда-то в сторону. Ну стоит ли писать, рисовать, лепить о том, что люди делают?! Надо о том, что они могут сделать! Что они могли сделать, да не сделали! О чувстве вины за бездействие. Я утверждаю - произнес он с расстановкой, - я утверждаю, что это чувство ощущение вины - живет сейчас в каждом интеллигенте. Вины за несодеянное!
- Не понимаю, - сказал я. - А если человек - я, предположим, - ни в чем не виноват? Почему я должен терзаться?
- Вы действительно ничего не понимаете, Витя. - Во-первых, я категорически заявляю, что каждый человек хоть раз в жизни причинил вред другому: и вы, и он, и я. Во-вторых, - и это самое главное - вы виноваты в том, чего не сделали. А что, разве вас не преследуют призраки несовершенного? Разве вам не мерещатся по ночам эмбрионы поступков, жертвы абортов - начинания, которым вы сделали искусственный выкидыш?
- Фу, - сказала Нина.
- Не фыркайте, Ниночка. Я не буду говорить о том, что я мог бы сделать всерьез. Действительно важное и нужное, для многих людей. Да, не стоит - это было бы напыщено. Вот взять, казалось бы, пустяки: я не могу простить себе, что в свое время не написал, не пришел к таким людям, как Пастернак или Зощенко. Да-да, я понимаю, вас, снобов, шокирует это сопоставление. Дело не в этом. Никогда, вы понимаете, ни-ко-гда я уже не смогу сказать им, как я им благодарен, как счастлив, что я их современник. Или другое: я не написал ни одного письма своему другу, когда посадили его родителей. И не от трусости, нет! Просто я не люблю писать письма, не люблю эпистолярного жанра. И я, скотина, не сделал исключения для него. А ведь тогда одно мое письмо было важнее, чем всё наше общение потом... Эх, да мало ли!
- Владимир Семенович, а как всё это с вашим писательством согласуется?
- Как согласуется? Никак не согласуется! Ни хрена не согласуется... Дамы, простите. В том-то и штука, что в работе - разумеется, в той работе, за которую гонорары платят - так вот, в этой работе у меня принцип один есть. Нет, братцы, я не продался - я смирился. Не знаю, правда, что хуже...
- Какой принцип? - спросил Феликс.
- Что? Ах, да, принцип. "Не вреди". Это медицинская заповедь - "не вреди". Заповедь хорошая, заповедь чудесная, римских врачей заповедь; но, дорогие мои, с римских-то времен медицина куда шагнула, а? Хирургия, рентген, антибиотики! Мать честная! А я литератор, к временам Цинцината, блаженного Августина, Марка Аврелия и еще черт знает кого - я к этим временам возвращаюсь! И когда? В наши дни! В наши необычайные дни! В наши смрадные дни! Что - небось, не знаете, эрудиты?
Он протянул руку и, отбивая такт, скандируя, произнес:
- "В наши смрадные дни никуда не уйти от гримас и болячек родной политики". Лесков это, Лесков, пижоны!
Он был уже здорово пьян. Феликс Чернов взял его под руку:
- Владимир Семенович, хватит. Всё это суета сует и томление духа. И... неуместно, ненужно.
- Феликс, милый! Зачем ты мне мешаешь? Ты же солдат, ты же должен понимать!
- Ну, какой я солдат! Я и в армии-то не служил.
- Всё равно, ты сидел, а солдат и зека всегда друг друга поймут... Давай блатные песни петь!
Пели блатные песни. Допивали водку. Брынский опять читал стихи.
Слова, как пули, ложатся кучно
В сердце, прикрытое только кожей.
Кто пожалеет меня, измученного?
Ну, не стреляй же хоть ты, прохожий!
Когда мы вышли на улицу и Феликс, поймав такси, стал усаживать в него Игольникова, я тронул его за локоть и сказал:
- Феликс, давайте увидимся на днях. Поболтаем, старину вспомним. Вот, - я вырвал листок из записной книжки, - вот мой телефон. Позвоните мне, ну, хотя бы в четверг после шести.
Феликс взял бумажку и сказал - очень медленно:
- У вас потрясающая выдержка, Виктор Вольский. Прямо зависть берет. Ну, что ж, я позвоню.
3.
Я смотрю на мое прошлое сквозь цветные стеклышки прожитых лет, и оно непостижимо окрашивается в радостные зеленые, синие и розовые тона. Я должен сделать усилие над собой, чтобы восстановить истинный колорит событий и впечатлений, людей и времени. Но даже если мне это удается, я не могу восстановить свое тогдашнее отношение. Я помню демонстрацию где-то около Стретенских ворот, ликующую демонстрацию по поводу смертного приговора героям процесса не то 37-го, не то 38-го года. Люди шли с лозунгами и портретами Ежова, шли от Колхозной площади к Лубянке. Странно, кстати, как всё перевернулось: Лубянка тогда уже называлась площадью Дзержинского, а Колхозная площадь, кажется, еще не была переименована, а вот ведь никак не могу вспомнить старое название. Слово "Лубянка"-то не забывается. Так вот, я посмотрел на демонстрацию, пришел домой и процитировал (я был начитанный мальчик): "Пристойно ли, скажите, сгоряча смеяться нам над жертвой палача?" Я ничего особенного не имел в виду, просто цитата показалась мне подходящей. Родителей так и перекосило... Какого цвета была эта демонстрация? Наверно, черного, а мне она помнится яркожелтой - был солнечный день. Я упорно и много раз восстанавливал серый осенний денек, поникшие кресты деревенского кладбища и себя, шестнадцатилетнего, первый раз в жизни берущего женщину. Как всё это было серо и непохоже на книжки! Но время, доброе время зеленит траву и проясняет небо, в нежный румянец окрашивает щёки двадцатичетырехлетней распутной бабенки. Ах, какой он колорист - сегодняшний день! Как он всё переиначит, переделает!
Тогда, на Селигере, всё было сине, зелено, оранжево, а после встречи с Черновым воспоминания подернулись странной черно-багровой дымкой, тревожной и нерадостной. К чему была эта загадочная фраза о моей выдержке? Почему он себя так странно держит?
В четверг я ловил себя на том, что с нетерпением жду, когда, наконец, часы отстукают шесть. В конце концов, что это за манера? Если я ему неприятен, если он не хочет видеться со мной, пусть скажет прямо. А эти многозначительные ужимки. На кой ляд они нужны...
Феликс позвонил в пол-седьмого. Когда я пригласил его прийти, он отказался. К себе он тоже не позвал, а сказал, что можно встретиться через час на Арбате, у памятника Гоголю.
Около Гоголя шумели дети. Я оглянулся. Феликса еще не было. Я закурил и не спеша пошёл вокруг памятника. Я остановился, разглядывая надпись, выбитую на постаменте, когда вдруг услышал женский голос, сказавший по ту сторону каменной фигуры.
- Фелька, ты всё-таки с ним поосторожнее...
- Не беспокойся, - ответил голос Феликса Чернова, и в то же мгновение он и его жена вышли мне навстречу. "С ним" явно относилось ко мне, но они ничуть не смутились, а наоборот, уставились на меня так, как будто это я должен смутиться.