Виктор Астафьев - Пролетный гусь
Вечерком потихонечку, спрятав узелок под шинелью, она утянулась в глубь мрачной и шумной станции, нашла баню еще и получше заводской, железнодорожную, вымылась хорошо, сменила белье, даже постирушки маломальские сделала и тихо вернулась в вагон, где все его обитатели уже крепко спали. Она забралась на свое место, почувствовала мягкую подстилку на соломе, догадалась, что это бушлат Данилы, спехала его из-под себя в голова, незаметно застелила портянками солому и с глубоким вздохом водрузилась на постель.
— Ты чего возишься-то? Помыться удалось?
— Удалось, удалось, об этом не беспокойся.
— А об чем же мне беспокоиться?
— Я знаю о чем, слышу, как ты неспокойно спишь. Хоть и теленок, а все молодой, живой человек.
Шепчась, она все плотнее придвигалась к нему и жарко дышала в ухо. Потом вдруг начала его целовать и выдыхивать прерывистым шепотом: «Данечка-Данюшечка! Данечка-Данюшечка!.. Чудушко мое!..»
Как они спарились, Данила и не помнил, услышал только, как Марина простонала сквозь стиснутые зубы и сразу вроде как опала завядшим листом с дерева. Зато уж на всю жизнь явственно запало в голову то, что происходило потом, в темноте вагона.
Марина возилась у стены вагона, что-то долго вытирала, затем еще дольше натягивала на себя не просохшие после стирки трусы, наконец отрешенно вздохнула и всхлипнула:
— Вот и все… а ты, дура, боялась, как говорится в народе.
Данила притаился, молчал, но скоро понимать начал, что молчать в такое время неудобно, и, как многие мужчины при подобных обстоятельствах, принялся неуклюже каяться:
— Прости! Я ж не знал, что ты такая… — Помолчал, лицо ее пощупал, оно было в слезах. — Войну прошла, огни и воды, и вот…
Она вдруг встрепенулась, бесцеремонно пощупала его промежность:
— Тюха! Застирывать надо. И брюки, и кальсоны.
— Зачем?
— Зачем? Зачем? Разболокайся, говорю…
В тесноте, неумело ворочаясь, он начал снимать с себя, что велели. Марина помогала ему. Вскоре зачурлюкала вода в кране дежурного бачка для питьевой воды, взбрякивала пряжка ремня, пощелкивали о железо пуговицы, и вот злоумышленница с узлом в руках вскарабкалась на нары, долго пристраивала брюки в открытое окошко, цепляла их за крючки люка, чтоб обдувало.
— Кальсоны наденешь мокрые. На штаны солдаты подумают, может, описался боец, кальсоны — это, брат, улика.
Они прибрались и теперь уж лежали, прижавшись друг к другу под шинелью.
— Прости еще раз, — прошептал он еле слышно.
— Да не переживай ты, Даня, не казнись, поздно или рано это неизбежно произошло бы. — И долго, долго молчала, не шевелилась и как-то слишком умудренно и устало добавила: — Да теперь и не зашьешь обратно, даже операционным кетгутом, пластырем не заклеишь. Конечно, не в такой бы постели, не в этом логове, но не одни мы нынче такие бесприютные. Спи! Спи давай. — И она стала, как ребенка, прихлопывать его по шинели, баюкать вроде.
— Выходит, мы теперь уж муж и жена, — засыпая, прошлепал своими детски пухлыми губами Данила.
— Выходит, — подтвердила она и поцеловала его в щеку, в преддверии бороды обметанную пухом.
— А кетгут — это чё?
— Багор через плечо, спи.