Глеб Успенский - Очерки и рассказы (1866-1880 гг.)
Необузданный детский смех и детское веселье обуяло слушателей. Молодой парень, из числа рабочих-мужиков, до того был восхищен нарисованной солдатом картиной, до того живо представил себе, как "карпеда" выплевывает под небо всю иностранную механику, ухитрявшуюся повредить нам откуда-то из-под воды, что опрокинулся на спину и закатился отчаянно веселым хохотом, даже брыкнул босыми ногами.
А солдат, не теряя, повидимому, последовательности в своих мыслях, вдруг перешел к самым последним событиям и объяснил их тоже с точки зрения того положения, которое он высказал раньше.
— Будет, будет баловаться-то!.. довольно вы людей-то, души христианские, на борзых собак меняли. Будет!.. Теперича Россия пошла на поправку, а вашего брата за это надо — вот как…
И он показал, как надо поступать с теми, кто, подобно иностранцам, отнимающим у нас деньги, хочет опять продавать людей и менять их на собак. По этому поводу солдатом было высказано полное сочувствие к одному недавнему событию.
— Пойдем, ребята, — угощу! Рано спать-то… — провозгласил кто-то в толпе собеседников, разговор которых мы слышали, и все скоро, весело и громко разговаривая и очевидно отлично чувствуя себя, ушли по направлению к слободе.
А в беседке начался разговор, и потом пошел спор: говорили, кричали, сердились, волновались… Две дамы, бывшие тут же в беседке, потихоньку поднялись с своих стульев и ушли; они сочувствовали и интересовались, но ушли потому, что уж очень часто слышали такие разговоры, и всегда они оставляли впечатление неопределенное, хотя несомненно тяжелое; без всяких перерывов спор продолжался часа два кряду: дело по обыкновению было обследовано со всех сторон, и по обыкновению же в результате получилось ощущение какой-то тупой безвыходности, горечи, тоски и непритворно болезненного стеснения в груди… Наконец настало молчание озабоченное, тяжелое, утомляющее…
— Нет, вот я знал одну старуху, кухарку, так она, вот она от всего от этого должна была без покаяния и причастия помереть!
Строго задумчивые лица собеседников, смотревшие в разные стороны, невольно обернулись по направлению к тому человеку, который произнес вышеприведенные слова. Человек этот, все время молчаливо куривший в углу беседки, был человек тихий, скромный и на первый взгляд недалекий: он служил большею частью в каких-то частных компаниях, из которых каждая непременно оставалась, после внезапного прекращения дел, должною Максиму Иванычу (так его звали) по крайней мере за год. Бывали случаи также, что некоторые места он должен был оставить по "неблагонадежности", так как было доказано, что в числе его знакомых есть писатели и тому подобные подозрительные случаи. Но на денежные обиды Максим Иванович не сердился, а от обвинения в неблагонадежности не робел и не прерывал знакомств, которые сделал раньше. Все его считали очень добрым человеком, но совершенно необразованным. И то и другое было справедливо; но недалекий по виду Максим Иваныч внимательно слушал, что говорят, думал по-своему и по-своему делал разные соображения. Видел он на своем веку много, от бедной лачужки мещанина, в которой родился, до дворца какого-нибудь шарлатана-финансиста, который в конце концов надувал его. Однажды по делам службы Максиму Ивановичу пришлось даже быть за границей. К людям, из-за которых ему иной раз приходилось терять место "по неблагонадежности", его влекло не просто сознание невежества своего прошлого и неправды виденного шарлатанства и денежного блеска, — нет, он, как уж сказано, слушал и думал, хотя думал по-своему, а выражаться даже и совершенно не умел.
— Что такое? — как бы не очнувшись и еще в полусне от великих дум, возбужденных утомительным и важным спором, произнес один из собеседников, повернув к Максиму Ивановичу величественно осоловелое лицо с величественно осоловелыми глазами. — Что такое — без покаяния и причастия?
— Больше ничего, — продолжал Максим Иванович, видимо сконфузившись: — я говорю, что одна старуха от этого вот самого… принуждена была скончаться без покаяния и без причастия.
— Какая старуха?
— Кухарка, Аксиньей Васильевной звали…
— Без покаяния и без причастия?
— Скончалась без покаяния и без причастия.
— От направления?..
Максим Иваныч сильно затянулся папиросой и робко ответил:
— Да-с, от этого, от него…
— Чорт знает, что вы говорите. Я ничего не могу понять.
Кто-то из собеседников неожиданно звонко засмеялся, и олимпийское величие, царствовавшее в беседке, рассеялось в миг. Максим Иванович совершенно сконфузился и как-то пискливо бормотал:
— Чего же вы смеетесь? Я, ей-богу, совершенно по сущей правде говорю вам…
— Без покаяния и без причастия? — переспрашивали его среди смеха.
— Да! И без покаяния и без причастия, — с какой-то напускною твердостью проговорил Максим Иванович.
— От направления?
— И тут нет ничего смешного. Да-с, от направления… Вы же целый вечер изволили сами излагать, что открылось, например, направление для ближнего… То есть, чтобы пользу всячески… Так ведь вы утверждали?
— Так, так.
— Ну, а я больше ничего, привожу вам пример, что существовала некоторая старуха Аксинья Васильевна… Ну… Ну — и от этого самого действия в пользу ближнему скончалась бог знает как…
— Знаете, Максим Иваныч, вы расскажите всю эту историю подробно, а то решительно понять ничего невозможно. Вы не обижайтесь…
— Я не обижаюсь, я только…
— Рассказывайте, рассказывайте, а то это чорт знает, что такое: какая-то старуха скончалась на пользу ближнему без покаяния и без причастия — ведь тут ничего даже и сообразить невозможно. Рассказывайте!
Но Максим Иванович медлил.
— Я, видите, что хотел сказать, — всячески желая выяснить свою мысль, проговорил он: — вот вы говорите, на пользу… а что, если выйдет безобразие? И почему?
— Ну, ладно, рассказывайте. Там увидим. Кто такая старуха? Знали вы ее?
— Я ее двадцать лет знал… Старуха самая обыкновенная…
— Нос в табаке?
— Нюхала и табак… В прежние времена живала она все больше по постоялым дворам, в артелях, То судомойкой, то стряпухой, а я-то узнал ее, когда уж взяла ее к себе одна моя знакомая старуха, сжалилась над ее старостью. Ей в ту пору было уже шестьдесят лет, и ее уж два раза переехали на масленице чухонцы. Ну, словом, старуха самая обыкновенная, в морщинах, в котах и шерстяных чулках, грязная и дураковатая, и стряпала скверно. Хлебнешь, бывало, ложкой — хвать, мочалка или щепка… Всего в течение жизни ее переехали лошадьми восемь раз, в последний раз так, что слегла и уж не встала… А то полежит за печкой недели две, ничем не лечится, только просит испить, думаешь — вот-вот скончается, а она и выползает… Обокрали ее в жизни четыре раза, обокрали начисто, дотла. В такие минуты она не плакала, как другие, но мрачно ожесточалась и худыми руками норовила затянуть платок вокруг шеи либо просила ножа… Увидишь ее в такие минуты, скажешь: "Будет тебе, Аксинья Васильевна! На, вот, на счастье двадцать копеек, у меня рука легкая, опять наживешь…" — "Ой ли? Легкая ли рука-то?" — "Легкая!" Возьмет деньги и начинает жить, ждать молодого месяца… И не понимаю, зачем ей деньги и откуда у ней к ним такая жадность необыкновенная… Так и трясется! Ни копейки ни на что не тратила, а все мечтала какой-то клад еще разрыть… Ну да все это вовсе не нужно вам знать, и незачем об этом распространяться, это я только так…
— Зачем же вы говорите, что не нужно? Вы к сути-то, к сути поскорей.
— Я так только… Разговор был, вот я и… Но не в том дело… В то самое время, как Аксинья Васильевна служила на постоялых дворах, стряпала щи с мочалками и пироги с мухами и прочее, — в течение того времени стало открываться это самое направление… Ну, разумеется, она от всего от этого за тридевять земель… Даже не знала, что было освобождение крестьян… Не поверите? Как угодно, а я не лгу. Да что Аксинья Васильевна! Со мной, я вам расскажу, какой был случай… Была — уж давно, впрочем, — в Петербурге одна личность, и притом личность такая, что положительно на всю Россию одна… на мое несчастие, мне именно случилось быть свидетелем, как эта личность вдруг стушевалась. Самый то есть момент этого события перечувствовать… Однажды, часов этак до трех ночи, засиделся у меня в гостях один молодой человек. Сидели мы, и почти только и разговору у нас с ним было, что об этой личности. Вдруг звонок на всю квартиру, и впопыхах влетает молодой человек. Бледен как полотно, дрожит как осиновый лист и вообще видимо потрясен.
"— Где ты пропадаешь (это к моему гостю), я тебя ищу три часа. Нельзя, говорит, терять ни минуты… ни мгновенья…" Каким манером и я увязался с моим гостем — уж не помню хорошенько; только знаю, что мы оба принялись торопливо одеваться, оба — бегом с лестницы и на улицу, а улица эта, надобно вам сказать, в Седьмой роте Измайловского полка, и ехать надобно было в Фурштадтскую. Выскочили, ноги подкашиваются, бежим что есть духу, ни единого извозчика. Вот уж именно была минута, когда за извозчика — полцарства".