Александр Новосёлов - Беловодье
— Недостойным — где же! — решила Аннушка.
Погостили в обители, и надо бы в путь собираться, а девка ходит смутная, потерянная. Не устояла перед тихой радостью, с какой обитель проводила дни, всей душой прилепилась к старым ласковым монахиням.
— Не хочу я туда. Благословите… здесь останусь.
Никто об этом не подумал раньше, и удивились все, и отговаривали, да очень уж просто все выходило, как по писаному жизнь устраивалась, отпадала лишняя забота. Согласились будто бы на время: пусть-де поживет пока, а не приглянется житье монастырское — дороги к дядиному дому не заказаны.
Осталась Аннушка — и сразу же как дома. Не всплакнула, не обмолвилась жалостливым словом, когда провожала родню.
«Скорей бы уж, что ли, уехали! Зря здесь путаются».
И пошла — потекла трудовая хорошая жизнь. Сперва девку посадили по обычаю на черную работу — рыть картошку в огороде да дрова рубить, но недолго бегала в чернавках. Вскоре же Ксения, мать-игуменья, приметила рукоделье Аннушкино: выпросила та у мастерицы монастырской, матери Манефы, пошить бисером да шелком покров напрестольный и такие развела узоры да такие тени положила, что хоть в пасху постелить — не стыдно.
— Прилегаешь, Анна, прилегаешь, — говорила игуменья, опираясь на высокий посох. — Видно, материно семя на хорошую землю упало.
И положила тут же:
— Оставайся в мастерской.
Мастерская — низкий в четыре небольших оконца домик — одними углом приткнулась к голому утесу. Целыми днями сидела здесь Аннушка за пяльцами, стегала нитками старинные мудреные узоры да прислушивалась к говору старушьему. Старухи низали на нитки бисер и все молились, все бормотали себе под нос святые слова, а, забывшись, начинали вспоминать минувшее, деревню, родственников, незаметно повышали голос. Говорят, говорят, да спохватятся и почнут креститься да молитвы нашептывать, но живуче житейское, — как ни топят его, как ни глушат постом, — выплывает наверх. Мать Манефа, на один бок горбатая, вся скрюченная, высохшая, с желтым испитым лицом, щурится, нацеливается иглой в бисеринку и никак не попадает, только руки колет. Долго мучается, и вспылит:
— Задави те холера!
Скажет это не молитвенным баском и опомнится:
— Прости меня окаянную, господи! Смилуйся, милостивый!
А бисеринка выскользнет и с тихим звоном быстрыми прыжками запрыгает по полу. Аннушка сорвется с места и весь пол возьмет ползком, но непременно найдет бисеринку и, покорно кланяясь, подаст Манефе. Манефа держит ладонь чашечкой, а сама все смотрит и смотрит на девку черными суровыми глазами, пока не сядет та на место — разгадать ее хочет: от роду этакая или только послух наложила.
Сидит Аннушка до устали над вышивкой, а как глаза застелет рябью да туманом, отодвинет работу и уставится в открытое окошко. Над избой нависла серая высокая скала, такая высокая, что прилепившиеся на обрыве елочки выглядывают только острыми верхушками.
Утес закрыл полнеба и стоит нерушимой стеной, охраняя обитель от людской суеты. Тихо и покойно под его защитой. Аннушка окинет взглядом камень, на глаз взвесит его и передернется.
«Вот упал бы на нас»…
Скорей захлопнет створку, сладко съежится и еще проворней побежит иглой сквозь туго натянутый холст.
IIЛето, осень и зима прошли в молитвах и трудах. Горе схоронилось в душу, улеглось, устоялось. Только в поминальных молитвах вставали перед Аннушкой родные, но уже не было смертной тоски и не чудилась разрубленная топором отцова голова.
Зима отрезала обитель от мира на долгие месяцы. Богомольцы запали. Занесенная по крыши сугробами обитель тихо теплилась в глубокой долине. По вершинам гор, по белкам, проносились мятежные вьюги, и целыми неделями гудели стоном черные леса, а внизу ни разу за всю зиму не подул ветерок, и снег, как падал, так и оставался лежать пухлыми шапками на крышах, на трубах, на каждом одиноком столбике. И чем глубже уходили в сугробы тесные душные кельи, тем скучнее становилась Аннушка.
Молилась так же крепко и старательно, но не было уже ни покоя, ни радости, был только подвиг. Тяжко становилось. Да подошел великий пост со всенощными бдениями, и сама собою пропала тоска.
На пасхе, в первый день после заутрени, едва соснувши, полезла Аннушка на колокольню пославить праздник красным звоном. Там кто-то был. Высокий сруб дрожал от тяжелых ударов в матерый колокол, а малые колокольцы звенели резко, тревожно, все вразброд.
Высунулась Аннушка в творило, глядь, а там — Васса. Стоит на плахах, по-мужицки растопырив ноги, держит в пригоршнях концы веревок и звонит вприсядку. Рыжие нечесаные космы выбились из-под черной косынки, рябое красное лицо, все такое же злое, как и в пост, как всегда, а губы тонкие, наглухо стиснутые, будто на замок их заперли. Перезрела девка, высохла и выточила к тридцати годам в пустую землю соки девичьи — не быть уже матерью. Третий год в послушницах, а на чистую работу так и не пускают ее: никак нельзя — все с рывка да с маху.
Аннушка приветно улыбнулась.
— Христос воскресе!
Васса стрелила по ней безбровыми глазами, шибче налегла на веревки раз десяток, да как крикнет:
— Ты завязла, что ли, в западне-то?!
Звон оборвался.
Аннушка вылезла и встала перед ней во всей своей девьей красе, не убитой, не схороненной под шумящим черным коленкором. Как взглянула Васса на тугие, заострившиеся Аннушкины груди, взмыло в ней все нутро, обломилось в сердце горячее жало.
— Ты чего это, бесстыжая? Ишь как выпялила… Вот сказать бы Ксении.
Девка вспыхнула, съежилась, а куда его спрячешь, куда денешь дикое, грешное тело? А Васса лениво зевнула и, повернувшись к западне, приказала:
— Звони, покеда не пришлют… опять та будет поперек пилить… Волкоеда-то наша…
«Игуменью честит, — со страхом подумала Аннушка, — в этакой-то праздник!.. Спать, видно, пошла… Ох, и спать дюжая»…
Аннушка собрала концы веревок, разместила их по пальцам половчей, ступила на плаху под тяжелым языком, — и звон поплыл над обителью сначала тихий и высокий, а чем дальше, тем сильнее, гуще и призывнее. Мастерица была Аннушка звонить в колокола.
Вот из трапезной вышли парой мать Манефа с Параскевой и обе уставились из-под руки на колокольню.
«Сюда смотрят. Звон не Вассин, распознают, небось»…
Она резко ударила, оборвала волну звуков и завела другой мотив — переливчатый, тихий, молитвенный.
С высоких окон колокольни горы были совсем другими, чем с полу — подошли вплотную, выросли.
Аннушка забылась, не смотрела вниз, не видела ни крыш, ни речки, ни людей — поднялась над землей высоко-высоко. Солнце праздничное, молодое, по-весеннему выходило на небо из-за острых вершин ослепительно сияющим шаром. Тихие стояли горы, тепло одетые густыми темными лесами; не строжились, не пугали холодом и тяжестью серые скалы, еще не сбросившие зимних белых лохмотьев с теневой стороны — не строжились, слушали красный Аннушкин звон.
Руки сами собой перебирали поводки колоколов, и перезвон исходил откуда-то, из самого нутра, а в такт ему рождался монотонный жалобный мотив.
— А-а, а-а, а-а, а-а-а, а-а-а…
По щекам текли крупные слезы, одна за другой выбегали дождинками, и не было числа им, отворился потайной родничок, не отведешь, не остановишь его, пока не схлынет лишнее.
— А-а, а-а, а-а-а…
Потухло солнце, поблекли зелени. Аннушка плачет и плачет, не закрывая глаз, звонит и плачет…
«Что это? Кто?».
Звон захлебнулся на жалобной ноте, большой колокол бухнул лишний раз и — замолчал: перед Аннушкой стояла мать Феония. Девка испуганно махнула по лицу рукавом, а Феоньюшка поймала за руку и смотрит в самые глаза, такая скорбная да ласковая.
— Одна, небось? Пошла бы к речке разгуляться… Наше это дело — посты наводить. — А сама все смотрит и смотрит, да держит за руку.
Не устояла Аннушка — растворились с шумом крепко запертые двери, неудержным валом хлынуло все затаенное, припрятанное. Аннушка бросилась на шею Феонии, повесилась, прижалась головой к груди, задыхаясь в рыданиях.
— Господь с тобой. Господь с тобой, доченька! — испугалась Феония, но не очень: ждала, видно, этого. — Ну, будет, доченька!
Она ласково гладила иссохшей ладонью пышную русую голову, сбивая на затылок косынку, прижималась к ней щекой и подбородком — вспоминала покойную Клавдиньку.
— Будет этак-то… Тяжко тебе… Без поливу да без солнышка — засохнешь. Ах, ты моя!..
И рыдала Аннушка, рыдала — разливалась весенней рекой.
Но пронесся, схлынул бурный вал, вошла река в свои обрезы, и засветило опять, заиграло в ней солнышко.
Аннушка затихла. Так тихо, так радостно стало. Феоньюшка уже ничего не говорила, только гладила косу…
Внизу скрипнула плаха. Обе вздрогнули; открылась и вдруг погасла радость, горькой желчи глонули обе.