Николай Лесков - Островитяне
– Это, – говорю, – забавный и странный вопрос, Роман Прокофьич.
– Забавно, быть может, а чтобы странно, то нет, – процедил он сквозь зубы и, уходя, снова запел: «Святой Фома, не верю я…»
Опять Истомин показался мне таким же художественным шалопаем, как в то время, когда пел, что «любить мечту не преступленье» и стрелял в карту, поставленную на голову Яна.
Он возвратился ночью часу во втором необыкновенно веселый и лег у меня на диване, потому что его квартира еще не была приведена в порядок.
– Ели вы что-нибудь? – осведомился я, глядя, как он укладывается.
– Ел, пил, гулял и жизнью наслаждался и на сей раз ничего от нее более не требую, кроме вашего гостеприимного крова и дивана, – отвечал не в меру развязно Роман Прокофьич.
«Шалопай ты был, шалопай и есть», – подумал я, засыпая.
– Сделайте милость, перемените вы эту ненавистную квартиру, – произнес за моим стулом голос Иды Ивановны, когда на другой день я сидел один-одинешенек в своей комнате.
– Я уж забыла счет, – продолжала девушка, – сколько раз я являюсь сюда к вам, и всегда по милости какого-нибудь самого скверного обстоятельства, и всегда с растрепанными чувствами.
– Что опять такое сделалось?
– Истомин приехал?
– Приехал.
Ида Ивановна громко ударила ладонью по столу и проговорила:
– Я отгадала.
– Что же, – спрашиваю, – далее?
– Маня не в себе.
– Худо ей?
– Да я не знаю, худо это или хорошо, только они виделись.
– Разве был у вас Истомин?
– Тогда бы он был не Истомин. Он не был у нас, но Мане, должно быть, было что-нибудь передано, сказано или уж я не знаю, что такое, но только она вчера первый раз спросила про ту картину, которую он подарил ей; вытирала ее, переставляла с места на место и потом целый послеобед ходила по зале, а ночь не спала и теперь вот что: подайте ей Истомина! Сегодня встала, плачет, дрожит, становится на колени, говорит: «Я не вытерплю, я опять с ума сойду». Скажите, бога ради, что мне с нею делать? Ввести его к нам… при матери и при Фрице… ведь это – невозможно, невозможно.
Решили на том, что я переговорю с Истоминым и постараюсь узнать, каковы будут на этот счет его намерения.
– Знаете что, – говорила мне, прощаясь у двери, Ида, – первый раз в жизни я начинаю человека ненавидеть! Я бы очень, очень хотела сказать этому гению, что он… самый вредный человек, какого я знаю.
– И будет случай, что я ему это скажу, – добавила она, откинув собственною рукою дверную задвижку.
– Маня Норк очень хочет повидаться с вами, – передал я без обиняков за обедом Истомину.
– А! – это с ее стороны очень мило, только, к несчастию, неудобно, а то бы я и сам рад ее видеть.
– Отчего же, – говорю, – неудобно? Пойдемте к ним вечером.
Истомин ел и ничего не ответил.
– Вы не пойдете? – спросил я его, собираясь сумерками к Норкам.
– Нет, не пойду, не пойду, – ответил он торопливо и сухо.
– Напрасно, – говорю.
– Мой милый друг! не тратьте лучше слов напрасно.
– Надо вас послушаться, – ответил ему я и пошел к Норкам, размышляя, что за чушь такую я делал, приглашая с собою Истомина сегодня же.
Ида Ивановна выслушала мой рапорт и пошла к Мане, а прощаясь, сунула мне записочку для передачи Роману Прокофьичу и сказала:
– Если он этого не сделает, это уж будет просто бесчеловечно! Маня просит его униженно, и если он не пойдет, – я не знаю, что он тогда такое. Приходите завтра вместе в пять часов – наших никого не будет, потому что maman[35] поедет с Шульцами в Коломну.
Я вручил Истомину Манину записку. Он прочел ее и подал мне. «Милый! – писала Маня, – я не огорчу тебя никаким словом, приди только ко мне на одну минутку».
– Да; она очень хочет вас видеть, и завтра вечером у них, кроме Иды Ивановны, никого не будет дома, – сказал я, возвращая Истомину Манину записку.
Он взял у меня клочок, мелко изорвал его и ничего не ответил.
На другой день, ровно в пять часов вечера, Истомин вошел ко мне в пальто и шляпе.
– Пойдемте! – сказал он с скверным выражением в голосе, и лицо у него было злое, надменное, решительное и тревожное.
Я встал, оделся, и мы вышли.
– Вы уверены, что, «кроме девушек», у них никого нет дома? – спросил он меня, лениво сходя за мною с лестницы.
– Я в этом уверен, – отвечал я и снова повторил ему слова Иды Ивановны.
Истомин позеленел и спрятал руку за борт своего пальто. Мне казалось, что, несмотря на теплый вечер, ему холодно, и он дрожит.
Молча, не сказав друг другу ни слова, дошли мы до квартиры Норков и позвонили.
– Глядите, может быть старуха дома? – проговорил за моим плечом каким-то упавшим голосом Истомин.
Я ничего не успел ему ответить, потому что нас встретила Ида Ивановна.
Истомин поклонился ей молча, она тоже ответила ему одним поклоном.
– Подождите, – сказала она, введя нас в залу, и сама вышла.
Истомин подошел было к окну, но тотчас же снова отошел в глубь комнаты и сел, облокотясь на фортепиано.
Тревожно и с замиранием сердца я ждал момента этого странного свидания.
Минуты через две в залу возвратилась Ида Ивановна.
– Потрудитесь идти за мною, – сказала она Истомину.
Он встал и смело пошел через спальню Софьи Карловны в комнату Мани.
Ида Ивановна пропустила его вперед и, взяв меня за руку, пошла следом за Романом Прокофьичем.
Идучи за Идой Ивановной, я чувствовал, что ее рука, которою она держала мою руку, была совершенно холодна. Я посмотрел ей в глаза – они были спокойны, но как бы ждали откуда-то неминуемой беды и были на страже.
Истомин подошел к двери Маниной комнаты и остановился. Дверь была отворена и позволяла видеть всю внутренность покоя. Комната была в своем обыкновенном порядке: все было в ней безукоризненно чисто, и заходившее солнце тепло освещало ее сквозь опущенные белые шторы. Маня, в белом пеньюаре, с очень коротко остриженными волосами на голове, сидела на своей постели и смотрела себе на руки.
– Сестра! – тихо позвала ее Ида Ивановна.
Маня тихо подняла голову, прищурила свои глазки, взвизгнула и, не касаясь ногами пола, перелетела с кровати на грудь Истомина.
В это же мгновение Истомин резко оттолкнул ее и, прыгнув на середину комнаты, тревожно оглянулся на дверь.
Отброшенная Маня держалась за голову и с каждым дыханием порывалась с места к Истомину.
– Не отгоняй меня! не отгоняй! – вскрикнула она голосом, который обрывался на каждом слове, и с протянутыми вперед руками снова бросилась к художнику.
Истомин одним прыжком очутился на окошке, открыл раму и выскочил на железную крышу кухонного крыльца.
В руке его я заметил щегольскую оленью ручку дорогого охотничьего ножа, который обыкновенно висел у него над постелью. Чуть только кровельные листы загремели под ногами художника, мимо окон пролетело большое полено и, ударившись о стену, завертелось на камнях.
Я выглянул в окно и увидал на кухонном крыльце Вермана. Истомина уж не было и помину. Соваж стоял с взъерошенными волосами, и в левой руке у него было другое полено.
– Я, это я, – говорил Соваж, потрясая поленом.
Маня тихо и молча перебирала ручками свои короткие волосы.
Я решительно не помню, что после было и как я вышел. Я опомнился за воротами, столкнувшись лицом к лицу с Верманом. Соваж стоял на улице в одних панталонах и толстой серпинковой рубашке и страшно дымил гадчайшей сигарой.
– Герман! зачем вы это сделали? – спросил я его в сильном волнении.
– Да! – отвечал Соваж, – да!.. бревном сакрамента… мерзавца… О, я его здесь подожду! я долго подожду с этой самой орудия!
Герман кивнул головою назад и позволил мне разглядеть лежавшее у него за пятками полено.
– Друг мой, это бесполезно.
– Я не друг ваш! – отвечал сердито Верман, – понимайте! Я не друг того, у кого друг такой портной.
– Какой портной, Верман?
– Какой? какой портной? Какой без узла шьет – вот какой. Нет; ти, каналья, с узлом нитка шей! да, с узлом, с узлом, черт тебя съешь с твоей шляпой и с палкой!
Соваж вдруг поднял над головой лежавшее у него за каблуками полено и, заскрипев зубами, как-то не проговорил, а прогавкал:
– Портной без узла! я тебя… в столб вобью!
Полено треснулось с этими словами о тумбу, и одно и другая одновременно раскололись.
Соваж стоял и ерошил свои волосы над разбитою тумбою. На улице не было ни души.
Я долго смотрел на безмолвного Германа, – и представьте себе, о чем размышлял я? Маня, вся только что разыгравшаяся сцена, все это улетело из моей головы, а я с непостижимейшим спокойствием вспомнил о том коренастом, малорослом германском дикаре, который в венском музее стоит перед долговязым римлянином, и мне становилось понятно, как этот коренастый дикарь мог побить и выгнать рослого, в шлем и латы закованного потомка Германика и Агриппины.
Это непостижимо, каким это образом в такие страшные, критические минуты вдруг иной раз вздумается о том, о чем бы, кажется, нет никакой стати и думать в подобные минуты.