Максим Горький - Фома Гордеев
— Да ведь всё равно платить надо...
— С этим не торопятся... умные люди! А ты — готов бегом бежать, чтобы деньги отдать... купец!
Яков Тарасович был решительно недоволен крестником. Он морщился и сердито приказывал дочери, молча разливавшей чай.
— Сахар подвинь мне, видишь — не достану... Лицо Любови было бледно, глаза мутны, и руки у нее двигались вяло, неловко... Фома посмотрел на нее и подумал:
«Смирная какая при отце-то...»
— О чем он говорил с тобой? — спросил его Маякин.
— Насчет грехов...
— Ну конечно! Всякому человеку свое дело дорого... а он — фабрикант грехов... Давно о нем и на каторге и в аду плачут-тоскуют, ждут — не дождутся...
— Увесисто говорит он, — задумчиво сказал Фома, помешивая чай в стакане.
— Меня ругал? — осведомился Маякин, ехидно искривив лицо.
— Было...
— А ты что?
— А я... слушал...
— Мм... что же слышал?
— «Сильному, говорит, простится, — а слабому нет прощения...»
— Премудрость, подумаешь!.. Это и блохи знают... Презрительное отношение крестного к Щурову почему-то раздражало Фому, и, глядя в лицо старика, он с усмешкой сказал:
— А вас он не любит...
— Меня, брат, никто не любит! — с гордостью сказал Маякин. — И любить меня не за что, я не девка... Но зато — уважают меня... А уважают только тех, кого побаиваются...
И старик хвастливо подмигнул крестнику.
— Говорит он увесисто... — повторил Фома. — Жалуется... «Вымирает, говорит, настоящий купец... Всех, говорит, людей одной науке учат... чтобы все были одинаковы... на одно лицо...»
— Считает так, что — не годится это? Дурак! — презрительно сказал Маякин.
— А почему это хорошо? — спросил Фома, недоверчиво поглядывая на крестного.
— Ежели видим мы, что, взяв разных людей, сгоняют их в одно место и внушают всем одно мнение, — должны мы признать, что это умно... Потому — что такое человек в государстве? Не больше как простой кирпич, а все кирпичи должны быть одной меры, — понял? Людей, которые все одинаковой высоты и веса, как я хочу, так и положу...
— Кому же приятно кирпичом-то быть, — хмуро сказал Фома.
— Речь не о приятном, а о деле... Не всякому человеку можно рожу стереть, но ежели иного побить молотом, он будет золотом... А башка лопнет — что поделаешь? Слаба, значит, была...
— Говорил он также насчет труда... «Всё, говорит, машины работают, а люди от этого балуются...»
— Поехала кума, неведомо куда! — пренебрежительно махнул рукой Маякин. — Удивительно мне — какой у тебя аппетит на всякую пустяковину! «Машина»! Он бы, старый пень, подумал — какая она, машина-то? Железная! — стало быть, ее не жалко, завел — она и кует тебе рубли... без всяких слов, без хлопот... пустил, она и вертится! А человек — он беспокойный и жалкий... он очень жалок порой бывает! Воет, ноет, плачет, просит... пьян напивается... в нем лишнего для меня— ах, как много! А в машине, как в аршине, — ровно столько содержания, сколько требуется для дела... Ну, я пойду одеваться... пора.
Он встал и ушел, громко шаркая туфлями по полу. Фома посмотрел вслед ему и вполголоса сказал, хмуря брови:
— Леший разве разберет всё это... один говорит так, другой — этак...
— Вот и в книгах тоже, — тихо сказала Любовь. Фома взглянул на нее, добродушно улыбаясь. И она ответила ему неясной улыбкой. Глаза у нее смотрели устало, печально...
— Всё читаешь? — спросил Фома.
— Да-а... — уныло ответила девушка.
— И тоскуешь?
— Тошно... Одна потому что... Слова не с кем сказать...
— Плохо твое дело...
Она ничего не сказала на это, а лишь опустила голову и стала медленно перебирать пальцами кружево полотенца.
— Шла бы замуж... — сказал Фома, чувствуя, что ему жалко ее.
— Отстань, пожалуйста...— некрасиво наморщив лоб, ответила Любовь.
— Чего отстань? Ведь пойдешь же...
— Вот! — со вздохом и тихо воскликнула девушка. — Вот я и думаю — надо... А как пойдешь? Ты знаешь ли — я такое чувствую теперь, — как будто между мною и людьми туман стоит... густой, густой туман!..
— От книг, — уверенно вставил Фома.
— Подожди! И я перестаю понимать, что делается... Всё мне не нравится, всё чужое стало... Всё не так, как надо, всё не то... Я понимаю это, а сказать, что не так и почему, — не могу!..
— «Не так, не так...» — забормотал Фома. — Это у тебя от книг... Хоть я и сам тоже чувствую, что не так... Это может и оттого, что еще молоды мы...
— Мне сначала казалось, — не слушая его, говорила Любовь, — что я в книгах всё понимаю...
— Бро-ось ты их! — посоветовал Фома пренебрежительно.
— Ах, полно! Разве это можно бросить? Ты знаешь — сколько разных мыслей на свете! О, господи! И есть такие, что голову жгут... В одной книге сказано, что всё существующее на земле разумно...
— Всё? — спросил Фома.
— Всё! А в другой — напротив.
— Погоди! Разве это не чепуха?
— О чем разговор? — спросил Маякин, являясь в дверях, одетый в длинный сюртук и с какими-то медалями на шее и груди.
— Так...— хмуро сказала Любовь.
— Насчет книг, — добавил Фома.
— Каких книг?
— Да вот она читает... прочитала, что всё на земле — разумно...
— Ну!
— Ну, а я говорю — враки!
— Н-да... — Яков Тарасович задумался, пощипывая бородку и прищурив глаза.
— Это что за книга? — спросил он у дочери, помолчав.
— Маленькая такая... желтая... — неохотно сказала Любовь.
— Ты ее положи-ка на стол мне... Это неспроста тоже сказано — всё на земле разумно! Ишь... догадался какой-то!.. Н-да... это очень даже ловко выражено... И кабы не дураки-то совсем бы это верно было... Но как дураки всегда не на своем месте находятся, — нельзя сказать, что всё на земле разумно... Прощай, Фома! Посидишь, али подвезти?..
— Посижу еще...
Любовь и Фома снова остались вдвоем.
— Какой он у тебя, — кивнув головой вслед крестному, сказал Фома.
— Какой?
— На всё откликается, всё своим словом покрыть хочет...
— Да-а... умный!.. А вот не понимает, как тяжело мне жить...— печально сказала Любовь.
— Я тоже не понимаю... выдумываешь ты много...
— Что я выдумываю? — раздраженно крикнула девушка.
— Да, — всё это... не твои ведь мысли-то— чужие!..
— Чужие... чужие...
Она хотела сказать что-то резкое, но оборвалась и замолчала. Фома смотрел на нее и, поставив рядом с нею Медынскую, грустно подумал:
«Какое всё разное... и люди и женщины... И чувствуешь всегда разное...»
На улице темнело, а в комнате уже было совсем темно. Ветер качал липы. сучья их царапались о стены дома, точно холодно им было и они просились в комнаты...
— Люба! — тихо сказал Фома.
Она подняла голову и посмотрела на него.
— Знаешь... я ведь поссорился с Медынской-то...
— Из-за чего? — оживляясь, спросила Любовь.
— А -так уж!.. Она обидела меня...
— Ну, это хорошо, что поссорился, — одобрительно сказала девушка, — а то бы она тебя завертела... она — дрянь, кокетка... ух, какие я про нее вещи знаю!
— Совсем она не дрянь, — угрюмо сказал Фома. — И ничего ты не знаешь... Всё вы врете!
— Ну уж, извини!
— Нет... вот что, Люба, — тихо и просительно сказал Фома, — ты не говори мне про нее худо... Я всё знаю... ей-богу! Она сама сказала...
— Са-ама?! — удивленно воскликнула Люба. — Какая... странная! Что же она сказала?..
— Виновата... — с усилием выговорил Фома и криво усмехнулся.
— Только? — в вопросе девушки звучало разочарование; Фома услышал его и с надеждой спросил:
— Мало разве?..
— Очень ты любишь ее?
Фома помолчал, посмотрел в окно и смущенно ответил:
— Не знаю... Кажется... что теперь больше, чем прежде...
— Удивляюсь я, как можно любить такую? -пожав плечами, спросила девушка.
— Еще как можно! — воскликнул Фома.
— Не понимаю... Нет, это только потому ты привязался к ней, что лучше ее не видал...
— Не видал! — согласился Фома и, помолчав, нерешительно сказал: — Может, лучше и нет... Она для меня — очень нужна! — задумчиво и тихо продолжал он. — Боюсь я ее, — то есть не хочу я, чтобы она обо мне плохо думала... Иной раз тошно мне! Подумаешь — кутнуть разве, чтобы все жилы зазвенели? А вспомнишь про нее и — не решишься... И во всем так — подумаешь о ней: «А как она узнает?» И побоишься сделать...
— Да-а, — задумчиво протянула девушка, — значит, ты ее любишь... Я бы тоже... если б любила, то думала бы о нем... что он скажет?
— И всё у нее — особенное, — рассказывал Фома. — Говорит она по-своему... красива как, господи! И такая маленькая... как ребенок...
— Что же у вас вышло? — спросила Любовь. Фома вместе со стулом подвинулся к ней и, наклонившись, зачем-то понизив голос, стал рассказывать. Он говорил, и по мере того, как вспоминал слова, сказанные им Медынской, у него воскресали и чувства, вызывавшие эти слова.
— Я ей: «Эх ты! Играла ты со мной — зачем?» — гневно и с упреком говорил он. А Люба, с румянцем оживления на щеках, одобрительно кивая головой, поощряла его: