Михаил Лермонтов - Том 6. Проза, письма
— Оттого, что мы дамы.
— Поздравляю. Но ведь нам без вас не скушно..
— Я почему знаю!.. и что мы станем говорить между собою?
— Моды, новости… разве мало? поверяйте друг другу ваши тайны…
— Какие тайны? — у меня нет тайн… все молодые люди так несносны…
— Большая часть из них не привыкли к женскому обществу.
— Пускай привыкают — они и этого не хотят попробовать!..
Жорж важно встал и поклонился с насмешливой улыбкой:
— Варвара Александровна, я замечаю, что вы идете большими шагами в храм просвещения.
Варенька покраснела и надула розовые губки… а брат ее преспокойно опять опустился в свои кресла. Между тем подали свеч, и пока Варенька сердится и стучит пальчиком в окно, я опишу вам комнату, в которой мы находимся. — Она была вместе и кабинет и гостиная; и соединялась коридором с другой частью дома; светло-голубые французские обои покрывали ее стены… лоснящиеся дубовые двери с модными ручками и дубовые рамы окон показывали в хозяине человека порядочного. Драпировка над окнами была в китайском вкусе, а вечером, или когда солнце ударяло в стеклы, опускались пунцовые шторы, — противуположность резкая с цветом горницы, но показывающая какую-то любовь к странному, оригинальному. Против окна стоял письменный стол, покрытый кипою картинок, бумаг, книг, разных видов чернильниц и модных мелочей, — по одну его сторону стоял высокий трельяж, увитый непроницаемою сеткой зеленого плюща, по другую кресла, на которых теперь сидел Жорж… На полу под ним разостлан был широкий ковер, разрисованный пестрыми арабесками; — другой персидский ковер висел на стене, находящейся против окон, и на нем развешаны были пистолеты, два турецкие ружья, черкесские шашки и кинжалы, подарки сослуживцев, погулявших когда-то за Балканом*…на мраморном камине стояли три алебастровые карикатурки Паганини, Иванова и Россини*…остальные стены были голые, кругом и вдоль по ним стояли широкие диваны, обитые шерстяным штофом пунцового цвета; — одна единственная картина привлекала взоры, она висела над дверьми, ведущими в спальню; она изображала неизвестное мужское лицо, писанное неизвестным русским художником, человеком, не знавшим своего гения и которому никто об нем не позаботился намекнуть. — Картина эта была фантазия, глубокая, мрачная. — Лицо это было написано прямо, безо всякого искусственного наклонения или оборота, свет падал сверху, платье было набросано грубо, темно и безотчетливо, — казалось, вся мысль художника сосредоточилась в глазах и улыбке… Голова была больше натуральной величины, волосы гладко упадали по обеим сторонам лба, который кругло́ и сильно выдавался и, казалось, имел в устройстве своем что-то необыкновенное. Глаза, устремленные вперед, блистали тем страшным блеском, которым иногда блещут живые глаза сквозь прорези черной маски; испытующий и укоризненный луч их, казалось, следовал за вами во все углы комнаты, и улыбка, растягивая узкие и сжатые губы, была более презрительная, чем насмешливая; всякий раз, когда Жорж смотрел на эту голову, он видел в ней новое выражение; — она сделалась его собеседником в минуты одиночества и мечтания — и он, как партизан Байрона, назвал ее портретом Лары*. — Товарищи, которым он ее с восторгом показывал, называли ее порядочной картинкой.
Между тем, покуда я описывал кабинет, Варенька постепенно придвигалась к столу, потом подошла ближе к брату и села против него на стул; в ее голубых глазах незаметно было ни даже искры минутного гнева, но она не знала, чем возобновить разговор. Ей попалась под руки полусгоревшая визитная карточка.
— Что это такое? Степан Степ… А! это, верно, у нас нынче был князь Лиговский!.. как бы я желала видеть Верочку! замужем, — она была такая добрая… я вчера слышала, что они приехали из Москвы!.. кто же сжег эту карточку… Её бы надо подать маменьке!
— Кажется, я, — отвечал Жорж, — раскуривал трубку!..
— Прекрасно! я бы желала, чтоб Верочка это узнала… ей было бы очень приятно!.. Так-то, сударь, ваше сердце изменчиво!.. Я ей скажу, скажу — непременно!.. впрочем, нет! теперь ей должно быть всё равно!.. она ведь замужем!..
— Ты судишь очень здраво для твоих лет!.. — отвечал ей брат и зевнул, не зная, что прибавить…
— Для моих лет! что я за ребенок! маменька говорит, что девушка в 17 лет так же благоразумна, как мужчина в 25.
— Ты очень хорошо делаешь, что слушаешься маменьки.
Эта фраза, повидимому похожая на похвалу, показалась насмешкой; таким образом согласие опять расстроилось, и они замолчали… Мальчик взошел и принес записку: приглашение на бал к барону Р***.
— Какая тоска! — воскликнул Жорж. — Надо ехать.
— Там будет mademoiselle Negouroff!.. — возразила ироническим тоном Варенька. — Она еще вчера об тебе спрашивала!.. какие у нее глаза! — прелесть!..
— Как угль, в горниле раскаленный*!..
— Однако сознайся, что глаза чудесные!
— Когда хвалят глаза, то это значит, что остальное никуда не годится.
— Смейся!.. а сам неравнодушен…
— Положим.
— Я и это расскажу Верочке!..
— Давно ли ты уверяла, что я для нее — всё равно!..
— Поверьте, я лучше этого говорю по-русски — я не монастырка*.
— О! совсем нет! — очень далеко…
Она покраснела и ушла.
Но я вас должен предупредить, что это был на них черный день… они обыкновенно жили очень дружно, и особенно Жорж любил сестру самой нежною братскою любовью.
Последний намёк на mademoiselle Negouroff (так будем мы ее называть впоследствии) заставил Печорина задуматься; наконец неожиданная мысль прилетела к нему свыше, он придвинул чернильницу, вынул лист почтовой бумаги — и стал что-то писать; покуда он писал, самодовольная улыбка часто появлялась на лице его, глаза искрились — одним словом, ему было очень весело, как человеку, который выдумал что-нибудь необыкновенное. — Кончив писать, он положил бумагу в конверт и надписал: Милостивой гос<ударыне> Елизавете Львовне Негуровой в собственные руки; — потом кликнул Федьку и велел ему отнесть на городскую почту — да чтоб никто из людей не видал. Маленький Меркурий, гордясь великой доверенностию господина, стрелой помчался в лавочку; а Печорин велел закладывать сани и через полчаса уехал в театр; однако, в этой поездке ему не удалось задавить ни одного чиновника.
Глава IIДавали Фенеллу (4-е представление)*. В узкой лазейке, ведущей к кассе, толпилась непроходимая куча народу… Печорин, который не имел еще билета и был нетерпелив, адресовался к одному театральному служителю, продающему афиши. За 15 рублей достал он кресло во втором ряду с левой стороны — и с краю: важное преимущество для тех, которые берегут свои ноги и ходят пить чай к Фениксу*. — Когда Печорин вошел, увертюра еще не начиналась, и в ложи не все еще съехались; — между прочим, прямо над ним в бельэтаже была пустая ложа, возле пустой ложи сидели Негуровы, отец, мать и дочь; — дочка была бы недурна, если б бледность, худоба и старость, почти общий недостаток петербургских девушек, не затмевали блеска двух огромных глаз и не разрушивали гармонию между чертами довольно правильными и остроумным выражением. Она поклонилась Печорину довольно ласково и просияла улыбкой.
«Видно, еще письмо не дошло по адресу!» — подумал он и стал наводить лорнет на другие ложи; в них он узнал множество бальных знакомых, с которыми иногда кланялся, иногда нет; смотря по тому, замечали его или нет; он не оскорблялся равнодушием света к нему, потому что оценил свет в настоящую его цену; он знал, что заставить говорить об себе легко, но знал также, что свет два раза сряду не занимается одним и тем же лицом; ему нужны новые кумиры, новые моды, новые романы… ветераны светской славы, как и все другие ветераны, самые жалкие созданья… В коротком обществе, где умный, разнообразный разговор заменяет танцы (рауты в сторону), где говорить можно обо всем, не боясь цензуры тетушек, и не встречая чересчур строгих и неприступных дев, в таком кругу он мог бы блистать и даже нравиться, потому что ум и душа, показываясь наружу, придают чертам жизнь, игру и заставляют забыть их недостатки; но таких обществ у нас в России мало, в Петербурге еще меньше, вопреки тому, что его называют совершенно европейским городом и владыкой хорошего тона. Замечу мимоходом, что хороший тон царствует только там, где вы не услышите ничего лишнего, но увы! друзья мои! зато как мало вы там и услышите.
На балах Печорин с своею невыгодной наружностью терялся в толпе зрителей, был или печален — или слишком зол, потому что самолюбие его страдало. Танцуя редко, он мог разговаривать только с теми дамами, которые сидели весь вечер у стенки, — а с этими-то именно он никогда не знакомился… У него прежде было занятие — сатира, — стоя вне круга мазурки, он разбирал танцующих, — и его колкие замечания очень скоро расходились по зале и потом по городу; — но раз как-то он подслушал в мазурке разговор одного длинного дипломата с какою-то княжною… Дипломат под своим именем так и печатал все его остроты, а княжна из одного приличия не хохотала во всё горло; — Печорин вспомнил, что когда он говорил то же самое и гораздо лучше одной из бальных нимф дня три тому назад — она только пожала плечами и не взяла на себя даже труд понять его; с этой минуты он стал больше танцовать и реже говорить умно; — и даже ему показалось, что его начали принимать с большим удовольствием. Одним словом, он начал постигать, что по коренным законам общества в танцующем кавалере ума не полагается!