Константин Вагинов - Козлиная песнь
Стихи были металлические.
Голос был металлический.
Ни одного ассонанса, никакой метафизики, никакой символики.
Все в них было, только Михаила Петровича в них не было.
Если б их, в свое время, написал Александр Петрович, то одни бы нашли, что это стихи замечательные, что в них проявляется стремление культурного человека в экзотические страны, от повседневной серости, от фабрик, заводов, библиотек, в загадочную, разнообразную жизнь; другие, что в Александре Петровиче жил дух открывателей, что в старые времена он был бы великим путешественником и, кто знает, может быть, вторым Колумбом. А третьи бы говорили, что в стихах проявилась наконец совершенно ясно полная чуждость Александра Петровича традициям русской литературы и что, собственно, это не русские стихи, а французские, что они находятся по ту сторону русской поэзии.
Окончив стихотворение, устремил глаза Миша Котиков на портрет Заэвфратского.
Заэвфратский был изображен на фоне гор между кактусов.
«Крепкий старик», – подумал он.
Михаил Петрович вспомнил, что пора идти, что его ждут, что, должно быть, скопилось много больных, что опять придется запускать пальцы в раскрытые рты и ощупывать десны.
Михаил Петрович взял палку, за ним щелкнул американский замок.
По лестнице поднималась девушка, остановилась на площадке, прочла на металлической дощечке «Зубной врач Михаил Петрович Котиков. Прием с 3–6 ч.». Позвонила.
Весенний вечер. Ни малейшего ветерка. Дым из труб поднимается к небесным красноватым барашкам и незаметно растворяется.
Внизу выходит Михаил Петрович из частной лечебницы и, остановившись, любуется на небо. Ему хочется погулять.
Затем он вспоминает, что сегодня условился встретиться с Екатериной Ивановной. Он садится в трамвай; на театральной площади он выходит и направляется к новой Голландии.
Дойдя до крайнего пункта набережной, он садится на скамью, смотрит на уголок моря.
Там виднеется здание Горного института.
Сегодня он выбрал это место для встречи.
Часто молодой зубной врач мечтал здесь о далеких морях, о безграничных океанах. В течение шести лет ему являлся корабль, огромный, европейский корабль. На нем он и видел себя отъезжающим.
Но теперь, когда материалы собраны и отправлены, когда он чувствует себя заурядным врачом, он понимает, что он никуда не уедет, что он никогда не пойдет по пути Александра Петровича, что только в зоологическом саду его ждет экзотика: облезлый лев, прохаживающийся за решеткой.
Или цирк, где беззубые звери прыгают так, как они никогда не прыгают на родине.
Мечта о путешествиях догорела и погасла.
Вчера он получил бронзовую настольную медаль от Тихого Убежища. Вот и все воздаяние за шестилетние труды. А стихи его разве печатают! Все только смеются. Правда, он член Союза поэтов, но какие же там поэты! Как только начнешь читать стихи, говорят – это не вы, а Александр Петрович.
Но он женится на Екатерине Ивановне. Правда, она глупа, но ведь Александр Петрович на ней женился в свое время, – значит, и он, Михаил Петрович, должен на ней жениться.
Уже несколько минут стояла Екатерина Ивановна и смотрела на юный затылок Миши Котикова. Шляпу он держал на коленях, затем подскочила, закрыла ему глаза руками и села рядом.
– О чем вы мечтаете здесь, Михаил Петрович? – спросила она, отнимая руки. – Я получила письмо. Я согласна.
Миша Котиков смотрел на море.
– Я вас давно люблю, – продолжала Екатерина Ивановна, – но вы только за последние два месяца стали опять появляться.
– Дорогая Екатерина Ивановна, – как бы пробуждаясь, встал Миша Котиков. – Согласны? – грассируя спросил он. – Теперь начнутся мои обывательские дни! – вздохнул он. – Но вы свяжете меня с моим прошлым, с романтическим периодом моей жизни.
Екатерина Ивановна сидела рядом с Мишей Котиковым и теребила сумочку. В сумочке был батистовый платок, зеркальце и пудра в маленькой папочной коробочке и карманный карандаш для губ. Она достала зеркальце, поднесла карандаш к неаккуратно окрашенным губам.
«Ей за тридцать лет», – повернулся Миша Котиков.
– Я считал вас глупой, – сказал он, улыбаясь. – Но за последние годы я столько знал женщин.
– Во мне есть детскость, – засмеялось личико Екатерины Ивановны. – А детскость мужчин привлекает. Я совсем не глупая, я рада, что вы это поняли.
Миша Котиков, склонившись, поцеловал ее в лоб.
– Так, значит, – спросил Миша Котиков, – решено?
– Решено, – ответила Екатерина Ивановна.
Через час в другой части города они поднимались по мраморной лестнице Тихого Убежища.
– Здесь, – повернулся Миша Котиков, – хранятся собранные мной материалы о жизни Александра Петровича, мои записи и дневники.
Тоненький старичок сверху, увидев поднимавшихся по лестнице, стал спускаться.
– Ах, какое вы нам всем доставили удовольствие! – поздоровавшись с Екатериной Ивановной, затряс он руку Михаилу Петровичу. – Ваши материалы о жизни Александра Петровича удивительны, но в них есть какая-то странность, но это ничего – это молодость. Как жаль, что во времена нашего солнца не существовал молодой человек, подобный вам. Как бы это было интересно – день за днем, час за часом, проследить жизнь гения.
Старичок восторженно посмотрел на портрет.
Старичка позвали. Он исчез в покоях.
Заседание еще не началось. И Михаил Петрович с Екатериной Ивановной остановились в комнате, где хранилась библиотека великого писателя.
На площади перед домом было тихо. Направо пахло молодыми почками, налево – догнивали гипсовые императорские бюсты, свезенные из окружающих учреждений.
С Невы, как человек, дул ветер. Там гуляли. Гуляли у университета, и у Биржи Томона, и у Этнографического музея, и заслоненного домами Адмиралтейства, и у всадника, воздвигнутого Екатериной II.
Екатерина Ивановна и Миша Котиков подошли к окну.
– Как я рада, теперь мы всегда будем говорить об Александре Петровиче, – пробудилась Екатерина Ивановна, облокачиваясь на спинку кресла. – Не правда ли, этот костюм ко мне идет? – и понюхала букетик фиалок.
Бородатые сотрудники Тихого Убежища суетились. Они как муравьи оберегали Тихое Убежище, пополняли его, смахивали пыль, с достоинством показывали приходящим, благоговели перед каждым, кто оказывал какое-либо покровительство или услугу Тихому Убежищу. Здесь возносились хвалы кульминационному пункту поэзии, недостижимому в последующие времена.
За Агафоновым шли влюбленные пары, в различных направлениях, и улыбались, и возвращались, и стояли над Невой, и опять ходили, и опять возвращались. Они улыбались и солнцу, догоравшему на воде, и последним воробьям, скакавшим по мостовой, выклевывавшим овес и победно его поднимавшим.
Агафонов, не чувствуя себя, сел на гранитную скамью, вынул листок и карандаш и стал сочетать, как некогда, первые приходившие ему в голову слова. Получилась первая строка. Он сидел над ней и ее осмыслял, затем стал удалять столкновение звуков, затем синтаксически упорядочивать и добавлять вторую строку. Снова, как коробочки, для него раскрывались слова. Он входил в каждую коробочку, в которой дна не оказывалось, и выходил на простор, и оказывался во храме сидящим на треножнике, одновременно и изрекающим, и записывающим, и упорядочивающим свои записи в стих.
Гордый, как бес, он вернулся на набережную. Пошел к Летнему саду.
«Я одарен познаниями, – снова думал он. – Я связан с Римом. Я знаю будущее. Меня часто вообще нет, часто я сливаюсь со всей природой, а затем выступаю в качестве человека».
Гордо, и даже слегка нахально, он прошелся по главной аллее Летнего сада. Статуи смотрели на него со всех сторон. Они казались ему розовыми с зелеными глазами, слегка окрашенными волосами.
Цветы на склонах пруда, гранитные вазы, Инженерный замок на мгновение привлекли его внимание, но он повернул обратно и на скамейке заметил философа, сидящего с полукитайским ребенком. На девочке было светленькое, полукоротенькое пальто и соломенная шляпка. На ногах носочки с цветной каемочкой. На философе было недорогое пальто и недорогая фетровая шляпа. Девочка сосала шоколадку. Философ читал какую-то книгу.
Агафонов медленно прошел мимо. Он боялся, чтобы кто-нибудь не помешал ему, чтобы что-либо не прервало его состояния.
Там, где были некогда сады и бульвары, он чувствовал их и сейчас.
Весь день проходил он.
Наступившая белая ночь, дрожащая, похожая на испарение эфира, все более опьяняла его. Фигуры, достаточно отчетливые, шли по панели. Изредка проносились автомобили с нарядными существами. Затем все смолкло. В окнах некоторых ювелирных магазинов часы показывали точное время. О том, что это точное время, гласили горделивые надписи.
Он вошел в гостиницу, держа, словно пропуск, листок:
Война и голод, точно сон,
Оставили лишь скверный привкус.
Мы пронесли высокий звон,
Ведь это был лишь слабый искус.
И милые его друзья
Глядят на рта его движенья,
На дряблых впадин синеву,
На глаз его оцепененье.
По улицам народ идет,
Другое бьется поколенье,
Ему смешон наш гордый ход
И наших душ сердцебиенье.
Глава XXXIV. Троицын