Максим Горький - Исповедь
Злят меня его речи и обидны они.
- Началась, - говорит, - эта дрянная и недостойная разума человеческого жизнь с того дня, как первая человеческая личность оторвалась от чудотворной силы народа, от массы, матери своей, и сжалась со страха перед одиночеством и бессилием своим в ничтожный и злой комок мелких желаний, комок, который наречён был - "я". Вот это самое "я" и есть злейший враг человека! На дело самозащиты своей и утверждения своего среди земли оно бесполезно убило все силы духа, все великие способности к созданию духовных благ.
Кажется мне, слышу я речь уже знакомую, слова, которых давно и тайно ждал.
- Нищее духом, оно бессильно в творчестве. Глухо оно к жизни, слепо и немотно, цель его - самозащита, покой и уют. Всё новое, истинно человеческое, создаётся им по необходимости, после множества толчков извне, с величайшим трудом, и не только не ценится другими "я", но и ненавистно им и гонимо. Враждебно потому, что, памятуя свое родство с целым, отколотое от него "я" стремится объединить разбитое и разрозненное снова в целое и величественное.
Слушаю и удивляюсь: всё это понятно мне и не только понятно, но кажется близким, верным. Как будто я и сам давно уже думал так, но - без слов, а теперь нашлись слова и стройно ложатся предо мною, как ступени лестницы вдаль и вверх. Вспоминаю Ионины речи, оживают они для меня ярко и красочно. Но в то же время беспокойно и неловко мне, как будто стою на рыхлой льдине реки весной. Дядя незаметно ушёл, мы вдвоём сидим, огня в комнате нет, ночь лунная, в душе у меня тоже лунная мгла.
О полночь кончил Михайла свои речи, повёл меня спать на двор, в сарай; легли мы там на сене, и скоро он заснул, а я вышел за ворота, сел на какие-то брёвна, смотрю...
Две звезды большие сторожами в небесах идут. Над горой в синем небе чётко видно зубчатую стену леса, а на горе весь лес изрублен, изрезан, земля изранена чёрными ямами. Внизу - завод жадно оскалил красные зубы: гудит, дымит, по-над крышами его мечется огонь, рвётся кверху, не может оторваться, растекается дымом. Пахнет гарью, душно мне.
Размышляю о горестном одиночестве человека. Интересно говорит Михаила, мыслям своим верует, вижу я их правду, но - почему холодно мне? Не сливается моя душа с душою этого человека, стоит она одиноко, как среди пустыни...
И вдруг вижу, что я думаю словами Ионы и Михайлы, и что их мысли уже властно живут во мне, - хотя и сверх всего, хотя и шевелится в глубине враждебное им и наблюдающее.
Где же - я, и что - моё? Кружусь в недоумениях моих, как волчок, и всё быстрее, так, что в ушах у меня шум, тихий вихрь.
На заводе свисток заныл - сначала тонко и жалобно, потом разревелся густо и повелительно. С гор - утро сонно смотрит; ночь, спускаясь вниз, тихо снимает с деревьев тонкое покрывало своё, свёртывает его, прячет в лощинах и ямах. Обнажается ограбленная земля - выщипано всё вокруг и обглодано, точно по лощине некий великан-озорник прыгал, вырывая полосы леса, нанося земле глубокие раны. В котловине развалился завод этот грязный, жирный, окутан дымом - и сопит. Тянутся к нему со всех сторон тёмные люди, он их глотает одного за другим.
"Богостроители! - думаю. - Настроили!"
Дядя вышел за ворота, растрёпанный, чешется, зевает, скулы у него хрустят, улыбается мне.
- Ага, - кричит, - ты встал?
Но тотчас же ласково спрашивает:
- Али не ложился? Ну, ничего, днём поспишь! Айда-ка, выпьем чаю!
За чаем он говорит:
- И я, браток, ночей не спал, было время, и всех по рожам бить хотел! Я ещё до солдатчины был духом смущён, а там оглушили меня - ударил ротный по уху - не слышу на правое-то. Мне фершал один помог, дай ему...
Хотел, видимо, помянуть имя божие, но остановился, подёргал себя за бороду, ухмыляется. Показалось мне в этом нечто ребячье, да и глаза его по-детски светят - просто, доверчиво.
- Очень хороший человек! Углядел он меня - что такое? Я говорю: "Разве же это человеческая жизнь?" - "Верно, отвечает, - всё надо переделать! Давай-ка, говорит, Пётр Васильев, я тебя буду политической экономии учить!" И - начал. Сначала я не понимал ничего, а потом - сразу уразумел всё это безобразие ежедневное и вечное. Так почти с ума сошёл от радости, - ах вы, сволочь, кричу! Это ведь сразу открывается, наука-то: сначала слышишь одни только новые слова, потом придёт минута такая - всё вдруг сложится и обратится в свет! И эта минута - настоящее рождение человека - удивительна!
Лицо у него стало радостным, глаза мягко улыбаются, кивает стриженой головой и говорит:
- Это тебя ждёт!
Приятно смотреть на него - увеличивается в нём детское. И немножко завидно.
- Две трети жизни прожил я, как лошадь, - обидно! Ну, ничего, нагоню сколько можно! Только не прыток я умом. Ум, как рука, тоже требует упражнения. А у меня руки умнее головы.
Смотрю я на него и думаю:
"Почему эти люди не боятся говорить обо всём?"
- Зато, - продолжает он, - у Мишки на двоих разума! Начётчик! Ты погоди - он себя развернёт! Его заводский поп ересиархом назвал. Жаль, с богом у него путаница в голове! Это - от матери. Сестра моя знаменитая была женщина по божественной части, из православия в раскол ушла, а из раскола её - вышибли.
Говоря, собирается он на работу, суётся из угла в угол, и всё вокруг его трещит, стулья падают, пол ходуном ходит. Смешно мне и мило видеть его таким.
"Что это за люди?" - думаю.
- Мне дня три можно у вас прожить?
- Валяй, - говорит, - хоть три месяца! Чудак! Мы - не стесняемся, слава богу!
Почесал голову и, ухмыляясь, объявил:
- Нет-нет, а всё бога вспомянешь! Привычка!
Снова загудел завод, и дядя ушёл. А я направился в сарай. Лежит там Михайла, брови строго нахмурил, руки на груди, лицо румяное. Безбородый, безусый, скуластый, весь - одна кость крепкая.
"Что это за люди?.."
С этим я и уснул.
А проснулся - шум, свист, гам, как на соборе всех чертей. Смотрю в дверь - полон двор мальчишек, а Михайла в белой рубахе среди них, как парусная лодка между малых челноков. Стоит и хохочет. Голову закинул, рот раскрыт, глаза прищурены, и совсем не похож на вчерашнего, постного человека. Ребята в синем, красном, в розовом - горят на солнце, прыгают, орут. Потянуло меня к ним, вылез из сарая, один увидал меня и кричит:
- Гляди, братцы, мона-ах!
И словно стружки сухие поджёг - вспыхнули дети, завертелись, галдят, сверкают...
- Ка-кой рыжай!
- Волосищи-то!
- Он те даст тютю!
- Эх, язви его, здоров же!
- Не монах, а колокольня!
- Михаил Иваныч - это кто?
Учитель несколько сконфузился, а они хохочут, черти. Уж не знаю, чем я был смешон им, но и меня заразили - смеюсь и кричу:
- Брысь, мыши!
А тут солнце, цветной шум в воздухе - и точно всё вокруг, вздрагивая радостно и буйно, мчится куда-то пёстрым вихрем и несёт меня с собой, ослепляя светом, кутая теплом. Михаила здоровается, руку жмёт.
- Мы, - говорит, - в лес идём, не хотите ли с нами?
Очень хорошо всё: какой-то пузатый чертёнок поддел мою скуфейку, напялил на голову себе и мотыльком летает по двору.
Пошёл я с этой ватагой безумных в лес; день тот был для меня весьма памятен.
Высыпались ребята на улицу и легко, как перья по ветру, несутся в гору, а я иду рядом с их пастырем, и кажется мне, что впервые вижу таких приятных детей. Мы с Михайлой идём сзади их, он командует, покрикивает, детишки не слушают его - толкаются, борются, лукают друг в друга сосновыми шишками, спорят. А когда устали, окружили нас, вертятся под ногами, как жуки, дёргают за руки учителя своего, спрашивают что-то о травах и цветах. Всем он говорит дружески, как равный им, и возвышается над ними, словно белый парус. Все детишки бойкие, но иные из них - не по возрасту солидны и задумчивы, держатся около учителя и молчат.
Потом дети снова несколько рассеялись, и Михаила тихо сказал мне:
- Разве они созданы только для работы и пьянства? Каждый из них вместилище духа живого, и могли бы они ускорить рост мысли, освобождающей нас из плена недоумений наших. А войдут они в то же тёмное и тесное русло, в котором мутно протекают дни жизни их отцов. Прикажут им работать и запретят думать. Многие из них - а может быть, и все - подчинятся мёртвой силе и послужат ей. Вот источник горя земли: нет свободы росту духа человеческого!
Он говорит, а рядом идут несколько мальчишек и слушают его; забавно это внимание! Что могут понять юные ростки жизни в его речах? Вспоминаю я своего учителя, - бил он детей линейкой по головам и часто бывал выпивши.
- Жизнь наполнена страхом, - говорит Михайла, - силы духа человеческого поедает взаимная ненависть. Безобразна жизнь! Но - дайте детям время расти свободно, не превращайте их в рабочий скот, и свободные, бодрые - они осветят всю жизнь внутри и вне вас прекрасным огнём юной дерзости духа своего, великой красотой непрерывного деяния!
Вокруг везде - жёлтые головки, голубые глаза, румяные лица, как живые цветы в тёмной зелени хвои. Смех и звонкие голоса весёлых птиц, вестников новой жизни.