Мариэтта Шагинян - Своя судьба
— Суетлив не в меру, — сказал отец Леонид, обращаясь к нам с маленькой морщинистой улыбочкой, — его поощрять нельзя, он этак через кран зальется. Покурить можно?
Дамы разрешили курить, и толстенькая фигурка священника немедленно заволоклась дымом. Карл Францевич передал тетрадь дочери, и Маро, севши в кресло у окошко стала читать. Голос ее, сперва равнодушный и монотонный, постепенно оживлялся.
Тетрадка Лапушкина была озаглавлена:
«НЕ ГЛЯДИ НА ГРЕХ»Вот что прочла нам Маро.
«Когда мне пошел восьмой год, к нам переселился дядя моей матери, Андрей Иванович. Мы жили в захолустном городке средней полосы России, почти на самой окраине, в деревянном доме, окруженном новенькой решеткой с гвоздиками, — тогда еще самое модное новшество. Впрочем воры у нас бывали неоднократно и перелазили инде, оставляя решетку нетронутой и гвоздики непонятыми. В саду у нас, кроме рябины и барбариса, было когда-то отхожее место, куда с незапамятных времен никто, кроме куриц, не ходил. Оно превратилось в курганчик, заросло крапивой и цыганкой и по весне желтело одуванчиками. Я играл там с дворовым мальчиком Максимкой, сыном нашего кучера.
Когда стало известно о приезде дяди Андрона Ивановича, меня вымыли, обстригли, одели в красную рубаху и научили шаркать ногой. Дядя приехал из Парижа. Он был высокого роста, одутловатый, с перстнем на пальце и с крашеными иссиня-черными усами. Вещи его были уложены в красные чемоданчики и сундучки. Их таскали наверх кучер и горничная в продолжение часа. Я подошел к нему, шаркнул ногой и назвал его, как меня учили, дорогим дядюшкой.
— Ah çа! — воскликнул он не без удивления и щелкнул у меня пальцем под самым моим носом. — Какой я тебе дядюшка? Вздор. Зови меня mon cousin.
С этих пор я звал его не иначе, как кузеном. Он приехал не один, а с собачкой — тонкобрюхой черной сучкой из породы левреток. Звали ее Инезилья, а по мнению прислуги, — Заназила. Эта собака с первой минуты почувствовала ко мне антипатию. Она тряслась от ненависти, как только я подходил к кузену, и заливалась отчаянным лаем, поднимая то одну, то другую лапку и наклоняя набок морду. Невзлюбила она и Максимку. Мы бегали по двору босиком, и Заназила, не решаясь, видимо, куснуть меня, то и дело хватала за пятки бедного Максимку. Я пожаловался папе, папа — маме, а мама — Андрону Ивановичу.
— Ah çа! — с неудовольствием ответил кузен. — У моей собаки интуиция, вы понимаете — интуиция. Оставьте ее поступать, как она считает нужным.
Собаку оставили из уважения к дяде и, главным образом, к его чину и богатству, а Максимке подарили сапоги, которые отец его, мрачный кучер Евстигней, немедленно же пропил в трактире. Не прошло и недели со дня приезда кузена, как его левретка забежала в сад, юркнула, принюхиваясь, к курганчику, села на него, подняла обе лапки и оглушительно завыла. Ее согнали. Но она снова вскочила на курганчик и снова завыла. Это повторялось раз пять и стало известно всему нашему семейству. Дядя вышел из своих комнат в зеленом чесучовом шлафроке с бледно-розовыми, еще не покрашенными усами и с парижской тросточкой в руке, снизу доверху покрытой инициалами. Он стукнул тросточкой о курган, поглядел Инезилье в ноздри и важно сказал:
— Ah çа! Тут зарыт покойник. Он требует погребения. Сию же минуту надо распорядиться, чтоб пришли рабочие. Слышите! absolument![4]
Мать моя пришла домой и разразилась истерикой. Отец, войдя вслед за ней, запер дверь и стал в выжидательную позу. Я, успевший пролезть у него между ногами, заполз под диван.
— Глафира, душа моя, — вежливо сказал мой отец, когда она перестала плакать и поднесла к носу нашатырный спирт. Он всегда был и при всех обстоятельствах вежлив и часто упоминал, что был лишь приказчиком у отца моей матери, пока не удостоился чести стать его зятем.
— Глафира, душа моя, ваш дяденька — старый дурак. Как можете вы придавать значение всем его выходкам!
— Знаю, знаю, все насквозь знаю, безжалостный вы человек! — снова зарыдала моя мать и, взвизгнув, пустила в него флаконом.
Отец подхватил флакон на лету, поставил его на стол и деликатно погладил мою мать по руке. Но в ответ на его вежливость она окончательно вышла из себя:
— Изверг! Юбочник! Не смей до меня дотрагиваться! Теперь-то я знаю, почему ты сейчас рассчитал эту бесстыжую Матрешку.
— Да помилуйте, вы же сами настояли!
— Настояла, а ты-то, ты-то! Мог бы хоть слово сказать за свою Дульцинею… Значит, это она, проклятая, мертвого младенца в моем собственном доме зарыла… О, я глупая! Несчастный мой сын! Петенька, если бы ты знал, что у тебя есть братец!..
Я немедленно разразился ревом, выполз из-под дивана и кинулся к моей матери. Отец постоял возле, иронически, но вежливо покривил губы и вышел из комнаты. Если б не эта сценка, курган, вероятно, остался бы нетронутым на все будущие времена, а дядя Андрон Иванович снова удалился бы в свои комнаты за чтение журнала «Revue théosophique».[5] Но отец мой был злопамятен и щепетилен; выше всего на свете ставил он свое «честное имя». И потому не прошло и часа, как чужие люди в сизых рубахах раскапывали наш курган, а мы с Максимкой следили за ними из-за рябины. Трупа, конечно, никакого не нашлось, но яму вычистили, выпотрошили, и вместо былого холмика к нашим с Максимкой услугам была теперь круглая черная дыра, страшная на вид и не особенно приятно пахнувшая. Кузен пришел, поглядел на нее, понюхал воздух и задумчиво промолвил:
— Ah çа!
И ушел к себе, сопровождаемый Инезильей.
Яма стала моим ужасом. Я видел ее во сне. Я видел ее днем всюду, куда бы ни отводил от нее свои испуганные глаза. Из окон моей детской видна была ее правая сторона, с моего стульчика в столовой — левая. Решительно некуда мне было деться от ямы. И странное дело, чем больше я боялся ее, тем сильней мне хотелось заглянуть в нее и посмотреть, что там такое. Не вытерпев, я поделился моей тоской с Максимкой. Оказалось, и Максимка боится ямы. Но точка зрения его была несхожа с моей.
— Нехай ее, — вот все, что он мог пожелать по поводу ямы и при виде нее тотчас же зажмуривался и стискивал зубы. Я попробовал поступить по его совету, но любопытство неудержимо влекло меня к яме.
А надо сказать, нам строжайше запрещено было играть возле нее. Нас стращали падением туда, где нет «ни дна, ни покрышки», по зловещему предостережению няни.
Прошло несколько дней, в продолжение которых мое любопытство окончательно победило страх. Я ждал только удобного случая, и он явился. В пятнадцати верстах от нас находилось имение генерала Сухорукова, доводившегося моей матери тоже чем-то вроде кузена. К нему мы ездили всем домом, дней на пять-шесть, и было это моим великим удовольствием. Но теперь, когда пошли слухи о готовящейся поездке к Сухоруковым, я подошел к матери и смущенным голосом пролепетал, что у меня, «кажется, болят гланды».
Гланды были слабым местом моей матери. С тех пор как она прочла о них медицинскую статейку (единственное печатное произведение, прочитанное ею за всю ее жизнь, — кажется, из неравнодушия к его автору, местному модному доктору), — с тех самых пор она твердо уверовала в постоянную роковую опасность, исходящую от гланд, — и в особенности для меня.
— Боже мой, у Петеньки гланды распухли! — тотчас же воскликнула она, потрогав меня под щекой. — Нельзя, нельзя ему ехать при таком ветре!
И не успел я опомниться, как был укутан, смазан гусиным салом, снабжен большою коробкой конфет и сдан на попечение няни Агаши. Во двор вывезли нашу рессорную коляску, недавно купленную, впрягли в нее двух серых жеребцов; кучер облачился в свой кафтан с непристойно раздутым задом, и родители мои уехали: мама с кузеном на главном месте, папа на передке.
Весь день я пролежал смирно, не возбуждая в няньке никаких подозрений, и слушал ее сказки. Няня Агаша обладала странным свойством, которого в ту пору я еще не мог понять, но уже научился ценить: она спала, зажмурив глаза наполовину и время от времени делая движение головой, походившее не то на отрицательный, не то на укоризненный жест. Проспав полчаса и больше, она вдруг раскрывала глаза во всю их природную ширину и как ни в чем не бывало говорила:
— И вот, миленький ты мой, едут этта они, миленький ты мой, лесом, и откуда ни возьмись, радостный, откуда ни возьмись ведмедь огромадный, огонь из ноздрей, голуба моя, из ноздрей… из ноздрей…
И, словно магически, из собственных ее ноздрей начинал раздаваться тихий посвист, и глаза ее как по волшебству неуклонно сощуривались. Я знал, что как только они сощурятся до половины, я буду в полной безопасности на новые полчаса. Что всего непонятней было для меня, так это полное нянькино неведение о собственном состоянии. Когда я вызывал ее на откровенность, она доказывала, что спал именно я, а не она:
— Задремал, маленький ты мой, задремал, золотое семечко!