Павел Мельников-Печерский - На горах. Книга вторая
Женился на другой, уехал за границу… С ума, слышь, сходила я… Поднял меня всемогущий отец, возвратил потерянный разум, возвратил и память… Тогда я возненавидела князя… Если бы, кажется, попался он мне, я б на куски его растерзала… Никому ни слова о нем не говорила, и все думали, что он у меня из памяти вон… Но я ничего не забыла… Все думала, как бы злом за зло ему заплатить… Не могла придумать… Писать к нему, осыпать проклятьями, но в объятьях жены он и не взглянет на мое писанье, а ежель и прочитает, так разве только насмеется… Ехать к нему собралась было, пощечиной думала в глазах жены его осрамить, либо подкупить кого-нибудь, чтоб его осрамили, — на поездку средств не достало…
Да и то — рассудила я — оплеуха женщины мужчине не бесчестье, они целуют ударившую руку и потом всякому поперечному рассказывают об этом и вместе смеются… Станут говорить о тебе, как о брошенной наложнице… Будь чиста, будь свята и непорочна — все-таки на тебе бесчестье…
С каждым словом Катенька воспламенялась больше и больше. И вдруг, облокотившись на столик руками и закрыв лицо ладонями, она замолкла, сдерживая подступавшие рыданья. Дуня ни слова.
Отвела руки от лица Катенька, гордо закинула назад красивую головку и сказала, ровно отчеканила:
— Что было, то минуло. От прожитого не осталось ничего.
Глаза горели, но уж не по-прежнему. Иной огонь, яркий и резкий, блистал в ее взорах, — то был огонь исступленья, огонь изуверства.
— Все с меня сошло, все во мне исчезло, — восторженно продолжала она. — Утолились сердечные боли, настал душевный покой. Новое счастье, ни с чьим не сравнимое, я познала… Не может рассказать о нем язык человеческий… Самое полное счастье земной любви ничто перед тем блаженством небесной любви, что ощущаешь в себе во время наития святого духа. То мрак, а это свет лучезарный, то земля, полная горя и плача, а это светлое небо, полное невообразимых радостей, то блужданье во тьме кромешной, это — паренье души в небеса.
— В чем же то счастье? В чем блаженство? Я все еще не могу понять, — после короткого молчанья спросила Дуня.
— Когда дух святый снидет на тебя, душа твоя и тело обратятся в ничто, — сказала Катенька. — Ни тело тогда не чувствует, ни душа. Нет ни мыслей, ни памяти, ни воли, ни добра, ни зла, ни разума, ни безумия… Ты паришь тогда в небесных кругах, и нет слов рассказать про такое блаженство… Не испытавши, невозможно его понять… Одно слово — соединенье с богом. В самом раю нет радостей и наслажденья больше тех, какие чувствуешь, когда дух святый озарит твою душу.
— А в другое время? — спросила, подумавши, Дуня. — Тоскуешь? Ведь ежели кто узнал хорошее и потом нет его, тогда и скорбь, и грусть, и тоска.
— Душе, коснувшейся огненного языка святого духа, озаренной его светом, нет ни тоски, ни скорби, ни грусти. Нет для нее ни горя, ни печали, нет и греховных земных радостей… Бесстрастна та душа — и беды, и счастье, и горе, и радость, и скорбь, и веселье не могут коснуться ее… Она бесстрастна — нет для нее ни злобы, ни любви, ни желаний, ни стремлений… Она спит в вечном, невозмутимом покое…
Сердце умерло, страстей нет сожжены они огненным языком святого духа, их нет, и ничего нет, что исходит из страстей: злобы, лжи, вражды, зависти, нет и добра, нет и любви, нет и забот о чем бы то ни было… Одна только забота, одно желанье — поскорей разбить темницу, врагом для души построенную, умертвить греховную плоть… Все остальное чуждо таинственно умершему и таинственно воскресшему… Если б перед его глазами и земля, и весь небесный свод разрушились, и тогда бы он с полнейшим бесстрастьем, безучастно глядел на такое разрушенье. Оно бы и не коснулось его, разрушилось бы только тленное тело, но туда ему и дорога!
Еще долго говорила Катенька и совсем склонила Дуню на прежнее. И душой, и сердцем стала теперь она стремиться к «приводу».
И ночь «привода» не замедлила.
***
Ровно через неделю после собора божьих людей, также в субботу, под вечер, приехали в Луповицы Кислов и Строинский, пришли матрос Фуркасов и дьякон Мемнон. Был на тот день назначен «привод» Дуни и Василисушки.
Смеркалось, собрались божьи люди перед входом в сионскую горницу. Когда Николай Александрыч, осветив ее, отворил двери, прежде всех вошли Дуня с Марьей Ивановной, Варенька с Катенькой, а за ней Василисушка с Варварой Петровной, с Матренущкой и еще с одной богаделенной старушкой. Из сионской горницы они тотчас пошли в коридор. Там в одной комнате Дуню стали одевать в «белые ризы», в другой Василисушку.
Когда другие божьи люди облеклись в «белые ризы», они пошли друг за другом в сионскую горницу, а Дуня и Василисушка остались в полном уединенье.
— Углубись в себя, Дунюшка, помни, какое время для души твоей наступает, — говорила ей перед уходом Марья Ивановна. — Отложи обо всем попечение, только о боге да о своей душе размышляй… Близишься к светозарному источнику благодати святого духа — вся земля, весь мир да будет скверной в глазах твоих и всех твоих помышленьях. Без сожаленья оставь житейские мысли, забудь все, что было, — новая жизнь для тебя наступает… Всем пренебрегай, все презирай, "возненавидь все мирское. Помни — оно от врага… Молись!!
Поцеловала Дуню, перекинула ей через плечо «знамя», а сама тихими шагами пошла в сионскую горницу.
Долго еще оставалась Дуня в одиночестве. Пока у божьих людей было общее прощение, пока кормщик читал жития и говорил поучение, она была одна в пустой комнате. И чего тогда она не передумала.
Вспомнила наставленье Марьи Ивановны — думать лишь о боге и душе — и стала молиться на стоявший в углу образ. В небреженье он был — весь в паутине…
Молилась Дуня, как с детства привыкла, — с крестным знаменьем, земными поклонами.
Много раз говаривала ей Марья Ивановна, говорила и Варенька, что, вступая на путь божий, должно отречься от мира, от отца с матерью, ото всего рода, племени. "Ведь сказано, — стоя на молитве, думает Дуня, — оставит человек отца своего и матерь свою и грядет по мне…
Ах, тятя, тятя!.. Ах ты, милый мой, милый тятенька!.. Как же я покину тебя, как забуду, что я дочь твоя, рожденье твое?.. Притворяйся, — говорила намедни мне Марья Ивановна, — притворяйся, чтоб отец не заметил в тебе перемены… Не умею я, не смогу притворяться… Ведь это значит лукавить… А лукавить — служить лукавому, его волю творить… А я от него бежать хочу… Как же это?"
С того времени, как познакомилась Дуня с Марьей Ивановной и начиталась мистичесих книг, ко всем ближним своим, даже к отцу, она стала холодна и неприветлива. Не то чтоб она разлюбила отца, но как-то, сама не постигая отчего, сделалась к его горячей, беззаветной любви совсем равнодушною. Не заботили ее отцовские заботы, не радовали его радости, не печалили его неудачи. А когда, поддаваясь увлеченьям крутого, вспыльчивого нрава, Марко Данилыч оскорблял кого-нибудь, тогда Дуня почти ненавидела его. Охлажденье росло с каждым днем и особенно усилилось во время разлуки под влияньем Марьи Ивановны и других людей божиих. По нескольку дней отец даже на память ей не прихаживал…
И вдруг перед самым тем часом, как должна она разорвать навсегда сердечные с ним связи, воскресла в ее душе прежняя любовь. Так бы вот вольной пташкой и полетела к нему, так бы вот и бросилась в его объятья, так бы и прижалась к груди родительской.
Припоминает Дуня отцовские ласки, вспоминает его доброту к ней и заботливость, вспоминает и тот день, когда он подал ей обручальное кольцо… «К чему оно теперь!.. Кому?..» — думает Дуня, и вдруг перед душевными ее очами восстает Петр Степаныч… Неясные, однообразные звуки чтения Николая Александрыча едва доносятся из сионской горницы, но вместо их Дуне слышится песенка:
Я принес тебе подарок,
Подарочек дорогой,
С руки перстень золотой…
Вздрогнула она, перекрестилась… «Искушение, — подумала она, — князь мира смущает… Отыди, исчезни!!.»
Но не слышит князь мира ее заклинаний, по-прежнему слышится ей:
На белую грудь цепочку,
На шеюшку жемчужок,
Ты гори, гори, цепочка,
Разгорайся, жемчужок!..
«Господи, господи! — молится Дуня, взирая на подернутый паутиною образ. — Запрети лукавому… К тебе иду.. Порази его, супротивного, своей яростью…»
А Петр Степаныч ровно живой стоит перед ней. Вьются темно-русые кудри, пышет страстью лицо, горят любовью искрометные очи, гордо, отважно смотрит он на Дуню; а гул чтения в сионской горнице кажется ей страстным напевом:
Полюби меня, Дуняша,
Люби, миленький дружок!
Бросилась она на колени и, опершись локтями на кресло, закрыла руками лицо. Слезы ручьями текут по бледным щекам.
Звон на колокольне — двенадцать. Тихо, беззвучно растворилась дверь, — в белой радельной рубахе, с пальмовой веткой в руке, с пылающим взором вошла Марья Ивановна.