Михаил Салтыков-Щедрин - Том 2. Губернские очерки
Май уж на исходе. В этот год он как-то особенно тепел и радошен; деревья давно оделись густою зеленью, которая не успела еще утратить свою яркость и приобрести летние тусклые тоны. В воздухе, однако ж, слышится еще весенняя свежесть; реки еще через край полны воды, а земля хранит еще свою плодотворную влажность на благо и крепость всякому злаку растущему.
Соборная площадь кипит народом; на огромном ее просторе снуют взад и вперед пестрые вереницы богомолок; некоторые из них, в ожидании благовестного колокола, расположились на земле, поближе к полуразрушенному городскому водоему, наполнили водой берестяные бураки и отстегнули запыленные котомки, чтобы вынуть оттуда далеко запрятанные и долгое время береженные медные гроши на свечу и на милостыню. Тут же, между ними, сидят на земле группы убогих, слепых и хромых калек, из которых каждый держит в руках деревянную чашку и каждый тянет свой плачевный, захватывающий за душу стих о пресветлом потерянном рае, о пустынном «нужном» житии, о злой превечной му́ке, о грешной душе, не соблюдавшей ни середы, ни пятницы… Тут же, около воткнутых в землю колышков, изображающих собою временные ярмарочные помещения, толкаются расторопные мещане и подгородные крестьяне, притащившиеся на ярмарку с бураками, ведерками, горшками и другим деревенским припасом. И весь этот люд суетится, хлопочет и беспрерывно обновляется новыми толпами богомолок, приходящими бог весть из каких стран. Гул толпы ходит волнами по площади, принимая то веселые и беззаботные, то жалобные и молящие, то трезвые и суровые тоны.
У меня во пустыни*много нужи прияти,
У меня во пустыни постом попоститися,
У меня во пустыни скорбя поскорбети,
У меня во пустыни терпя потерпети… —
голосит заунывно одна группа нищих, и десятки рук протягиваются с копеечками к деревянным чашкам убогих калек.
— Помолись, родимый, за меня! помолись, миленький! — говорит молодая бабенка, опуская свою копеечку в чашку слепенького старика, сидящего на корточках; но он, не обращая на это внимания, продолжает тоскливо тянуть свою песню:
Не страши мя, пустыня, превеликиими страхами…*
— Издалеча, касатка, пришли? — спрашивает молодуху сгорбленная и сморщенная старуха, тут же остановившаяся с суковатою клюкой своей.
— Из Зырян, родимая, верст полтысячи боле будет; с самого с Егорьева дни идем угоднику поклониться[48].
— По обещанью, что ли?
— Пообещалась, баушка; вот третий год замужем, а деток все бог не дает…
Старуха вздыхает.
— А мы так вот тутошние, — говорит она, шамкая губами, — верст за сто отселева живем… Человек я старый, никому не нужный, ни поро́бить, ни в избе посмотреть… Глазами-то плохо уж вижу; намеднись, чу, робенка — правнучка мне-то — чуть в корыте не утопила… Вот и отпустили к угоднику…
— Чай, пешком пришла, баунька? — спрашивает молодуха, покачивая головой.
— На своих все на ногах… охромела я нонече, а то как бы не сходить сто верст!.. больно уж долго шла… ох, да и котомка-то плечи щемит!
Молодуха молчит, поглядывая, пригорюнившись, на старуху.
— Чтой-то уж и смерть-то словно забыла меня, касатка! — продолжает старуха, — ровно уж и скончания житию-то не будет… а тоже хлеб ведь ем, на печи чужое место залеживаю… знобка я уж ноне стала!
— Чай, и грошика-то у тебя, баушка, нету?
— Нет, таки дал внучек грошик… Сынок-от у меня, видно, помер, так внучек в дому хозяйствует… дал грошик… как же! свечу поставить надо…
Новая толпа богомолок прерывает начатой разговор.
Всякиим грешникам
Будет мука разная…*
— раздается в одной группе нищих…
Народился злой антихрист,*
Во всю землю он вселился,
Во весь мир он воружился,
Стали его волю творити:
Власы, бороды стали брити,
Латынскую одежду носити…
— раздается в другой группе.
«Порадейте, православные! на церковное строение! святому угоднику на встретение!» — так взывает небольшой, колченогий мужичок, бойко пробираясь на своей деревяшке сквозь густую толпу богомольцев. Через плечо у него перекинута ременная перевязь, с прикрепленным к ней небольшим деревянным ящиком, в который православные опускают свои посильные жертвы.
— Здравствуйте, барин миленький! — говорит мне добрая гражданка Палагея Ивановна*, встречаясь со мной.
— Здравствуйте, Палагея Ивановна! скажите, пожалуйста, отчего нищие только и поют, что про антихриста да про муки разные?
— И, барин! это уж заведенье у них такое, не замай их!
Палагея Ивановна ходит по площади с мешком медных денег и раздает их нищим и бедным богомолкам, вроде той старухи, о которой упомянуто выше. За ней плетется шестилетняя племянница с калачиком в руках и по временам отламывает от него воробьиную дачу.
— Тетонька! дать слепенькому калачика? — спрашивает она всякий раз Палагею Ивановну.
— Дай, умница, слепенький за тебя богу помолит.
И воробьиная дача, вместе с копеечкой Палагеи Ивановны, опускается в чашку убогого.
— А ведь ваша Сашенька будет предобрая, — говорю я Палагее Ивановне.
— Ничего, барин, пущай приучается.
Палагея Ивановна продолжает свой обход и всех наделяет грошиками; Сашенька тоже вынимает из узелка третий калачик и, по мере своего разумения, подражает делу благотворения своей тетки.
Есть люди, которые думают, что Палагея Ивановна благотворит по тщеславию, а не по внутреннему побуждению своей совести, и указывают в особенности на гласность, которая сопровождает ее добрые дела. Я, с своей стороны, искренно убежден, что это мнение самое неосновательное, потому что достаточно взглянуть на ее милое, сияющее добродушием и ис-кренностию лицо, чтоб убедиться, что этой свежей и светлой натуре противна всякая ложь, всякое притворство. Если все ее поступки гласны, то это потому, что в провинции вообще сохранение тайны — вещь материяльно невозможная, да и притом потребность благотворения не есть ли такая же присущая нам потребность, как и те движения сердца, которые мы всегда привыкли считать законными? Следовательно, и она так же, как эти последние, должна удовлетворяться совершенно естественно, без натяжек, без приготовлений, без задней мысли, по мере того как представляется случай, и Палагея Ивановна, по моему мнению, совершенно права, делая добро и тайно и открыто, как придется.
Я вообще чрезвычайно люблю наш прекрасный народ, и с уважением смотрю на свежие и благодушные типы, которыми кишит народная толпа. Конечно, мы с вами, мсьё Буеракин, или с вами, мсьё Озорник*, слишком хорошо образованны, чтоб приходить в непосредственное соприкосновение с этими мужиками, от которых пахнет печеным хлебом или кислыми овчинами, но издали поглядеть на этих загорелых, коренастых чудаков мы готовы с удовольствием. Я даже с гордостью сознаюсь, что когда на театре автор выводит на первый план русского мужичка и рекомендует ему отхватать вприсядку или же, собрав на сцену достаточное число опрятно одетых девиц в телогреях, заставляет их оглашать воздух звуками русской песни, я чувствую, что в сердце моем делается внезапный прилив, а глаза застилаются туманом, хотя, конечно, в камаринской нет ничего унылого.
«Grands dieux[49], — говорю я себе, выходя из театра, — как мы, однако ж, выросли, как возмужали! Давно ли русский мужичок, cet ours mal léché[50], являлся на театральный помост за тем только, чтоб сказать слово «кормилец», «шея лебединая, брови соболиные», чтобы прокричать заветную фразу, вроде «идем!», «бежим!», или же отплясать где-то у воды* полуиспанский танец — и вот теперь он как ни в чем не бывало семенит ногами и кувыркается на самой авансцене и оглашает воздух неистовыми криками своей песни! Grands dieux! как мы выросли!»
Но я оставляю свои размышления до более удобного времени и продолжаю свое странствование по площади.
На бревнах, наваленных в одном углу ее, я вижу несколько странниц, севших для отдыха.
— Житье-то у нас больно неприглядное, Петровна, — говорит одна из них, пожилая женщина, — земля — тундра да болотина, хлеб не то родится, не то нет; семья большая, кормиться нечем… ты то посуди, отколь подать-то взять?.. Ну, Семен-от Иваныч и толкует: надо, говорит, выселяться будет…
— Поди, чай, старого-то места жалко? — спрашивает ее собеседница.
— Как не жалеть? известно, жалко! Кабы не нужда, так коли же от родителей без ума бежать!
— Да ноне чтой-то и везде жить некорыстно стало. Как старики-то порасскажут, так что в старину-то одного хлеба родилось! А ноне и земля-то словно родить перестала… Да и народ без християнства стал… Шли мы этта на богомолье, так по дороге-то не то чтоб тебе копеечку или хлебца, Христа ради, подать, а еще тебя норовят оборвать… всё больше по лесочкам и ночлежничали.